Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 2006
В ЗАКАТНОМ СВЕТЕ
. . .
Что Малевича черный квадрат?
Красно-желтыми, синими флагами,
Полосатыми ярко горят.
То считаться велят с землекопами,
То с бегущими в школу детьми,
То как будто и вовсе с циклопами,
Затесавшимися меж людьми.
Надо, надо к дубине и дротику
Присмотреться внимательней, в путь
Собираясь, признать семиотику,
К де Соссюру и Барту примкнуть.
Поступить, привыкая заранее,
В предвкушенье кустов и канав,
В школу клинописи и ваяния
И смиренных водительских прав.
. . .
А тело сравнил с паутиной.
За что на нее он так страшно сердит?
И врач-психиатр его мысль подтвердит
Своей саркастической миной.
Я не поленился и в книге нашел
Скульптурный портрет Гераклита.
Итак, бородат, волосат, полугол,
И взгляд неприятен, пожалуй, тяжел,
И в каменных складках хламида.
А как же душа и скептический взгляд
На эту субстанцию? Явимся в сад
Загробный, поверив в спасенье:
Висит паутина, и нити блестят.
Снует паучок — загляденье!
НА ДАЧЕ
Гуляет под окном, в другом — как будто дама
В сыром плаще до пят и с веточкой в руке,
Да нет же, это ель, держащаяся прямо,
А в первом — присмотрись — конечно, это клен,
И черный ствол его так мокр и неохватен,
И галстук ярко-желт — поре осенней в тон,
И сам он молчалив, изыскан, деликатен.
На даче старый фильм показывают нам.
Не Бергман ли для нас когда-то воплощеньем
Завидной жизни был, идущей где-то там?
Теперь на фильмы те мы смотрим со смущеньем.
Увы, из всех искусств скорей всего кино
Устаревает — вот в чем смысл его и драма.
В двубортном пиджаке приходит под окно
Понурый господин, заплаканная дама.
На даче что ни ствол — то новый человек,
И если это куст, то явно заколдован,
И время ради них замедлило свой бег,
И вечер встреч в саду для них организован,
И в комнаты они задумчиво глядят,
Присесть хотят за стол, разлечься на диване,
А если им зайти, увы, не разрешат, —
Растаять в темноте, рассеяться в тумане.
В ВЕЧЕРНЕМ СВЕТЕ
Поехать, куда глаза глядят.
Желто-смуглый, вечерний, закатный свет,
Придорожных кустов позлащенный ряд.
Каждый камешек счастлив отбросить тень,
Как мала б она ни была.
Торжествует лень —
И поэтому в мире чуть меньше зла.
Цезарь Борджиа в этот закатный час
Не подсыплет яд никому в бокал,
И не то чтобы он устыдился нас,
А задумался и устал.
И Нерон поджечь в этот вечер Рим
Не велит: подожжет в другой.
Он притих, что не часто бывает с ним,
И струну теребит рукой.
Сталин тоже на даче смешит друзей,
Говорит: ты бы сел, кацо, —
И под задницу Молотову скорей
Подложить норовит яйцо.
Ах, какой покой,
Как трава выбивается из-под плит!
Я уверен, что я не один такой —
Все такие, всех луч слепит.
Меланхолия в воздухе разлита,
Сожаление о былом.
Где наивность, невинность, сердечность та?
Присмотрись: вон за тем углом!
. . .
Не знаю, куда я плыву,
Один, без руля и команды,
Почти завернувшись в листву.
Не помню, когда это было,
Но так же в ночной полутьме
Я плыл, навалясь на перила,
Один, на открытой корме.
Не мысль, не мечта, не смущенье,
Не знанье, не выводов ряд, —
Правдивей всего ощущенье!
Деревья, как море, шумят.
И ель представляется взгляду
Волной крутобокой в Крыму,
И если увижу Дриаду,
То за Нереиду приму.
. . .
По возможности пусто. Чтоб не смущали
Вещи, не отвлекали ни мысль, ни чувство.
Слова — мера всего, и оно — вначале.
Впрочем, если нагрянуть в музей-квартиру,
Мы увидим подсвечники и чернильный
Допотопный прибор, заменивший лиру,
Неподъемный, как памятник надмогильный.
И какой-нибудь камешек, будь то гравий
Или кварц, что с садовой был взят дорожки.
И лицо его музы в простой оправе,
И забытые в спешке ее сережки.
А еще две-три книги… или четыре?
Или пять? Хорошо, что не сразу десять.
Он бы их не читал, да собрат по лире
Их прислал — и мешают свободно грезить.
В тесной вазочке зимние иммортели,
Летом — розы. Отметим бутыль и кружку.
Вот поэтому он и писал в постели,
Изловчась и поставив стоймя подушку.
. . .
И вот зашел: о, тигр, о, слон, о, львица!
Чего-чего, а пошлости в них нет.
Они б не стали прыгать и толпиться
Перед эстрадой с Мэнсоном на ней
Иль Джексоном, иль нашим идиотом,
Орущим тем безумней, чем страшней
Лицо его с клиническим налетом.
Волкам не снился дикий этот пыл.
Они б отсюда с ужасом бежали.
Да, ты напрасно Моцарта любил.
Нет ни любви на свете, ни печали.
Спасите зайца, чахлую лису
С повадкою их милой, полудетской, —
Пускай они опомнятся в лесу.
На площади страшнее, чем в мертвецкой.
Скажи, что с человечеством стряслось,
Случилось? Есть ли выход? Я не вижу.
Обида закипает. Душит злость.
Мне хочется в клочки порвать афишу,
Что, право ж, не похоже на меня.
Но кажется, что общая могила
Приблизилась: ну, день, еще два дня,
От силы — три… Или всегда так было?
ДУБ
Разбей мой истукан, Рашет!..
Державин
Не одолел урагана.
Черный топорщится труп,
Рваная колется рана.
Только что был он живой —
Ствол запрокинул и крону,
Сумрачный, трехвековой,
Лежа, похож на колонну.
Желтые ребра торчат
И лучевидные кости.
Кажется, нa╢ землю ад
Вышел и ломится в гости.
С тросом и бензопилой
В робе — оранжева роба —
Бьется над ним монтажстрой,
Словно агенты у гроба.
Надо бы вызвать сюда
Батюшку в рясе с кадилом.
Не говорите: беда! —
С жаром притворным и пылом.
Вспомнить бы несколько строк
Тут про его истукана,
Взять бы на память листок —
Да не ухватишь с экрана.
Всё, он уже не жилец, —
Бедный обломок, огрызок.
Ты говоришь, что конец
Нашей поэзии близок.
. . .
В полузастегнутом прямом мужском пальто
На дебаркадере стоящую, на трапе,
На сходнях с сумочкой в руке. А вам то что?
Она бы, думаю, понравилась Рембрандту,
Он тоже странности и вольности любил,
Чалму турецкую, неравнодушен к банту,
К халату, помнится, к стальному шлему был.
Продрогла, может быть, и шляпу одолжила,
Пальто у спутника, неузнанной взойти
На борт задумала, хватаясь за перила,
Прощайте, близкие, и родина — прости!
Ее, наверное, пленяет перспектива
Иных возможностей, сновидческим под стать.
И что-то в этом есть еще от детектива:
Иначе кто бы стал теперь роман читать?
Неважно все это, не ясно — и не надо!
Она на мальчика чуть-чуть похожа так.
И что-то в этом есть еще от маскарада.
Томи, загадочность, притягивай, пустяк!