Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 2006
Общим местом стало уже, что в поэзии (и литературе вообще) форма сама по себе является содержанием. А это значит, что тема по большому счету не имеет никакого значения. Утверждение очень эстетское, красивое, афористичное, но, как все красивые обобщения, не всеобъемлющее.
Я знаю по крайней мере одну тему, которая значение имеет. Если не для читателя, то уж точно для сочинителя. Эта тема — сами стихи. Как форма, процесс, как культурный и метафизический феномен. Иначе с чего бы у каждого значительного (и не очень) поэта эта тема неизменно присутствует?
Ты можешь писать или не писать о природе (я, например, не пишу). О политике. О любви. О Братской ГЭС. Об абстрактных истинах немецкой философии или вчерашней попойке в общежитии Литературного института. Но о стихах вынужден писать поневоле, как раз потому, что форма самоценна и тема не имеет значения. Как-то даже совестно иллюстрировать это примерами, но поверьте, что со времен пушкинского “минута — и стихи свободно потекут” мало что изменилось. Я даже у Глазкова нашел стихи о стихах, а ведь он уж вовсе не эстет, не медитировал над рукописями в кабинетной тиши, не был книжным поэтом, герметизма не признавал. И вот, поди ж ты: чуть ли не в каждом втором стихотворении — о стихах: “Все очень просто, хоть и сложно, Но если слово лишь нетленно, То сам себя спрошу: как можно Писать стихи не ежедневно?” Как можно? Элементарно. Не пишется, и не пишешь. Но для Глазкова это проблема животрепещущая. Он не просто задумывается над ней, а еще и сочиняет стихи. И когда — в 1942 году! А вот его же текст 44-го: “Без стихов моя жизнь петля, Только надо с ума сойти, Чтоб, как прежде, писать стихи для Очень умных, но десяти”. Сразу вспоминается Кушнер образца 90-х:
Все знанье о стихах — в руках пяти-шести,
Быть может, десяти людей на этом свете:
В ладонях берегут, несут его в горсти.
Вот мафия, и я в подпольном комитете…
Похоже, да? Вплоть до совпадения цифр. Хотя лично я, читая эти кушнеровские строки, представляю себе вовсе не мафию, а скорее ранних христиан в катакомбах при свете факела. Они не столько несут свет миру, сколько прячут его от непосвященных. Вот и поэт, как видно, находит удовольствие в невостребованности стихов, их ненужности варварам, большинству. И это — Кушнер, регулярно издаваемый, обласканный премиями. Стихотворение, между прочим, программное. Если вдуматься, почти все программные стихи — о стихах.
Не знаю, чем это объяснить. Может быть, особым устройством души. Или чем-то еще из области психологии творчества. Но поэт о стихах задумывается явно чаще, чем токарь о станке или программист о компьютере. Так что популярная в былые годы аналогия с отношением пролетария к своему инструменту, к средству производства выглядит тут сомнительной. Хотя и в ней что-то есть. Помните, в советские времена все товары делились на группы — А и Б.В группу Б входил ширпортреб: обувь, одежда, мебель и прочие глупости. В группу А — сплошные станки. Тяжелые, мощные, нелепые, бесполезные в обыденной жизни. И самым серьезным, стратегически важным занятием считалось как раз производство средств производства. Товаров из группы А.
Впрочем, “товар” — это сильно сказано. Ну что, скажите, было делать со станком среднестатистическому советскому человеку? Другое дело рабочий. Станок для рабочего наделен особым смыслом, как для поэта стихи. Так же ненавистен и загадочен, привычен и непредсказуем одновременно. Вот только стихов рабочий не сочиняет.
Воспевание “группы А” свойственно именно профессиям творческим. Живописи (одних автопортретов с палитрой в руках в любом музее десятки), кино (чуть ли не половина фильмов Феллини о том, как режиссер снимает картину) и, конечно, литературе. В прозе это зачастую удел эстетов, балующихся вставными конструкциями (вспоминается набоковский Чердынцев, пишущий о Чернышевском и очень переживающий по этому поводу), или авторов, которые настолько плохо знают жизнь, что предпочитают выбирать в герои самого себя, сочиняющего о том, как он сочиняет о том, как… Ну и так далее.
А вот в поэзии стихи о стихах не исключение, не причуда, а непреложное правило. На первый взгляд, они и здесь выглядят скорее игрой, не выходящей за рамки творческой мастерской, приемом, который способны оценить лишь посвященные и коллеги по цеху. Но ни к чему поэт не относится серьезнее, чем к этим самым стихам. Недаром же мы почти не найдем среди них формальных экспериментов. За исключением, может быть, послания “К стихам” Бродского (“Я войду в одне, вы — в тыщу”), стилизованного под восемнадцатый век вообще и Кантемира в частности. Почему-то именно в этом пункте поэту очень важно быть правильно понятым. Быть внятным, без скидок на формальную новизну, горячечное наитие и поэтическое безумие.
Между прочим, стихи о стихах — тот редкий случай в поэзии, когда можно точно сказать, о чем написано. О том, как, зачем и для кого я, собственно, сочиняю. Хотя бы из уважения к самому себе эти вещи приходится формулировать очень точно.
Стихи о стихах — своего рода рефлексия жанра, взгляд на себя со стороны, зеркало в зеркале, оптический фокус, которым любили пользоваться мастера европейской живописи, изображая на заднем плане, в глухом дальнем углу картины, самого себя, пишущего эту картину. Автопортрет, но особенный, специфический. Ведь художник, поэт — самое светлое представление человека о себе, какое только возможно. В точности по Пушкину: “пока не требует”, ты одно существо, когда затребовал — совершенно другое.
Удивительно, но пролазив целый день по Интернету и полкам собственного книжного шкафа, я не нашел ни одного внятного исследования на эту тему. Наверно, плохо искал. Попалась, впрочем, любопытная статья казахского филолога Александра Догалакова ““Был бы я маг-семиотик…”: Лев Лосев как зеркало русской поэтической лингводицеи”, где автор обращает внимание на филологические названия книг поэтов конца века: “Часть речи” Бродского, “Прямая речь” Кушнера, “Обращение” Кривулина, “Глаголы несовершенного времени” и “Наречия и обстоятельства” Строчкова.
Разумеется, лингводицея — лишь частный случай того, как поэты воспринимают стихи. Но говорить о ней тем не менее интересно. Речь идет об обожествлении языка в духе структурализма и расхожей фразы Бродского “поэт орудие языка”. Всего только орудие. Но если язык божество, то поэты — нечто вроде избранного народа, через который миру будет явлен свет истины. Это, кстати, сопрягается и с цветаевским определением поэтов — “жиды”: избранный на страдание автоматически оказывается избранным и на высокую, богоносную миссию.
Позиция, безусловно, эскапистская, но от того не менее страстная. У ее истоков стоит, как ни смешно, знаменитое тургеневское стихотворение в прозе о великом, могучем, спасающем во дни сомнений и тягостных раздумий. Окончательно уводя поэта из первой реальности во вторую, лингводицея оставляет простор и для филологических упражнений, и для пафосных признаний, и для самоиронии, на которой строит многие свои тексты упомянутый Догалаковым Лосев. Какую его книжку ни открой, обязательно наткнешься на что-нибудь вроде:
Научился писать, что твой Случевский.
Печатаюсь в умирающих толстых журналах.
(Декадентство экое, александрийство!
Такое бы мог сочинить Кавафис,
а перевел бы покойный Шмаков,
а потом бы поправил покойный Иосиф.)
Тут, впрочем, не столько лингводицея, сколько откровенный культуроцентризм, так свойственный петербургской поэзии и органично продолжающий традиции акмеизма. Кстати, все без исключения акмеисты писали стихи о стихах. Не реже, а то и чаще, чем на античные темы. И Гумилев, и Мандельштам, и Ахматова. Ахматовед Роман Тименчик даже термин для этих стихов ввел специальный — “автометаописания”. Термин точный, но не исчерпывающий. Он, если вдуматься, охватывает не все стихи о стихах, а только одну их разновидность, пожалуй, самую интересную — стихи о поэте, от которых тянется ниточка к стихам на все остальные темы.
Думаю, что разговоры Бродского об орудии языка, так напоминающие теории Потебни, Соссюра и Лотмана, идут не от структурализма, а как раз от Ахматовой. Лингводицея, в сущности, не более чем филологически разработанное высказывание из цикла “Тайны ремесла”, где Ахматова вполне откровенно признается, что считает поэта (себя саму) голосом этого мира:
Многое еще, наверно, хочет
Быть воспетым голосом моим:
То, что, бессловесное, грохочет,
Иль во тьме подземный камень точит,
Или пробивается сквозь дым.
Стихи эти, по большому счету, о том же самом, о чем и нобелевская лекция Бродского. Об обязанностях поэта по отношению к своему дару, о необходимости воспевать (в случае Бродского — всего лишь называть) вещи жизни, выводя их из коллективного подсознания и вводя в культурный обиход человечества. Эдуард Лимонов в эссе о Бродском квалифицирует такой подход как бухгалтерский. С Лимоновым можно, конечно, не соглашаться, но факт остается фактом: в этой поэтике количество слов на бумаге (в первую очередь существительных) — такой же важный показатель, как и качество поэтического продукта. А это уже чисто ремесленные проблемы.
Вот и получается, что именно ремесленные проблемы определяют мировоззрение поэта. И стихи о них — ключевые. На этих стихах сходятся все темы, пересекаются все мотивы.
Стихах о стихах преследуют поэта как навязчивая идея. Бывают периоды, когда их особенно много. И периоды относительного затишья. Активность на какое-то время угасает, поток слабеет, но не иссякает до конца никогда. И на протяжении жизни, и в пределах истории.
Закономерности тут отчасти исторические, отчасти психологические. Нетрудно, например, заметить, как часто встречаются пресловутые “автометаописания” у Пушкина и его современников. Или у Пастернака. Почему именно у них? Ну, с Пушкиным-то как раз понятно. Человек, стоящий у истоков национальной поэзии, не мог о поэзии не задумываться и не проговаривать какие-то корневые, краеугольные вещи, разрабатывая таким образом концепцию стихотворчества. Быть и поэтом, и самому себе критиком. В том числе и из-за отсутствия на тот момент внятной критики, не говоря уже о филологии. Да только ли Пушкин? Полистаем антологии первой половины XIX века. Ни один мало-мальски заметный автор той поры не обходится без стихотворения под названьем “Поэт”.
Сложнее с Пастернаком и его современниками. Многое, но не все можно и тут списать на новизну поэтики, которую надо было осознавать и описывать. На случившуюся в поэзии революционную смену ориентиров. Многое, но не все. В конце концов, к началу прошлого века, не говоря уже о его двадцатых годах, существовал мощный институт историков и теоретиков литературы. В концепциях и комментариях не было недостатка. Откуда же в таком случае ни с чем не сравнимое обилие поэтических деклараций? Зачем же, как говорится, самому руки марать? А между тем чуть ли не каждый пишущий стихи стремился в ту пору дать свое и только свое определение поэзии. Оказалось вдруг, что она и “езда в незнаемое”, и “слезы вселенной в лопатках”, и “плуг, взрывающий время”. За что ни возьмись, обязательно упрешься в поэзию.
Один из главных водоразделов шел по линии “прошлое-настоящее-будущее”. Временной вектор поэзии — с временем, вне времени или поперек времени — вот главный вопрос, по которому расходились и Маяковский с Есениным, и Пастернак с Мандельштамом. Вопрос принципиальный еще и потому, что после октября 1917-го поэту в России надо было непрерывно оправдываться, объяснять себе и окружающим, зачем он вообще нужен, или уж окончательно признать свою неуместность. Самоидентификация в качестве “последнего поэта деревни” или “горлана и главаря” не должна вводить в заблуждение. Это, если вдуматься, лишь реакция на свою неуместность во времени, неуместность именно в поэтической ипостаси.
Но даже на таком фоне Пастернак выглядит рекордсменом. Ни у кого, пожалуй, не встретишь столько стихов о стихах, как у него. Стихи эти для Пастернака — вопрос личной стратегии, постоянно меняющейся под давлением обстоятельств, постоянно нуждающейся в подтверждении и описании. Недаром же знаменитые строки “Какое, милые, у нас Тысячелетье на дворе?” соседствуют с другими: “Пока я с Байроном курил, Пока я пил с Эдгаром По”. За этими строками (текст так и называется “Про эти стихи”) не столько “небожительство”, сколько беспокойство о своей актуальности, своевременности. Настойчивое напоминание читателю о том, что сам Пастернак и традиция, которая за ним стоит, не вчерашний день, а самый что ни на есть сегодняшний. То есть это вещи не самоочевидные ни для поэта, ни для окружающих. Отсюда и бесконечные афоризмы, граничащие с банальностью: “цель творчества — самоотдача”, “во всем мне хочется дойти” и т.п. Что за время было такое, если о подобных вещах приходилось напоминать?
Удивительно, как много вещей могут заменить стихи человеку. Поэту в первую очередь. Эта мысль приходит на ум, когда читаешь у Ходасевича: “Жив Бог! Умен, но не заумен, хожу среди своих стихов”. Или:
И каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку.
Тут не столько антифутуризм (хотя и он тоже), сколько желание создать (прежде всего, для себя) внятную реальность. Из чего? Из собственных же стихов. Стихи, литература — как замена родине, погибшему прошлому и несостоявшемуся будущему. На этом, между прочим, построен и весь Набоков. Может быть, именно здесь причина столь яростной полемики в эмигрантских кругах. Не списывать же все на разницу в политических взглядах. Принципами в конце концов можно и поступиться. Но мало-мальски неуважительный отзыв о стихах, заменивших дом, — это уже вторжение на чужую территорию, покушение на частную собственность. Оттого и спорили так отчаянно Ходасевич с Адамовичем. Не менее отчаянно, чем в свое время Антонович с Тургеневым и Маяковский с РАППом.
Если не ошибаюсь, профессор Игорь Сухих впервые подметил, что наша теперешняя культурная ситуация сильно смахивает на эмигрантскую. В середине девяностых это относилось, пожалуй, ко всей постсоветской литературе. Сегодня остается актуальным в отношении поэзии. По крайней мере, одно сходство бросается в глаза самым очевидным образом. Стихи читают и покупают на девяносто процентов те, кто их пишет. Круг стал почти так же узок, как в подпольные времена. Кто пишет, тот и читает. Одни и те же проблемы, одни и те же темы для обсуждения. А какие проблемы у поэта? Именно что стихи. Открываю, например, последнюю подборку Иртеньева. Вот уж кто точно не “поэт для поэтов”. И тем не менее:
Вроде все уже песни пропеты,
И, казалось бы, сплясаны пляски,
Но еще только брезжат сюжеты,
Что потребуют яркой огласки.
То есть, это на первый взгляд кажется, что писать больше не о чем. А на самом деле темы и сюжеты грядущей литературы в зародыше уже существуют.
Кого волнуют эти проблемы? Поэтов в первую очередь. Ну, может быть, еще постмодернистских критиков, утверждающих, что литература вынуждена бегать по кругу.
Стихов о стихах в сегодняшней поэзии объективно много. Они есть у Максима Амелина, который признается в любви городу посредством, быть может, самой сильной из имеющихся метафор: “Ты мне дорог… как эти мои стихи”. У Николая Байтова: “Я симулировал в новой поэзии. / Ты симулировал что? — / Я симулировал приступ болезненный”. У Кенжеева: “Стихи похожи на шум листвы, / если время года не брать в расчет”. У Кибирова (в изобилии): “Хорошо бы сложить стихи / исключительно из чепухи”… Перечислять можно долго. Но это только с одной стороны. По другую сторону находятся в последнее время Гандлевский и Айзенберг. По крайней мере, в стихах. Впрочем, и раньше они не очень-то рефлектировали на эти темы. И даже стеснялись пафосного слова “поэт”. Разве что мимоходом помянет Гандлевский времена, когда “впервые в рифму поперхнулся”. Собственное стихописание воспринимается им не как миссия или дар, а как судьба, вещь неизбежная и в то же время глубоко личная. Хотя и у Гандлевского на эту тему можно найти нечто возвышенное, программное:
Обязуемся резать без лести
Правду-матку как есть напрямик.
Но стихи не орудие мести,
А серебряной чести родник.
А вот разговор о механике ремесла и его тайнах ушел в литературоведческую эссеистику. У Айзенберга — это книга эссе “Взгляд на свободного художника”. У Гандлевского — сборник “Поэтическая кухня” плюс размышления на внутрицеховые темы в “Трепанации черепа”. А “НРЗБ”, если кто не помнит, так вообще роман о поэтах.
Отдельная песня — Дмитрий Александрович Пригов. У него стихов о стихах ничтожно мало, и тому есть причина. Пригов ведь говорит чужим голосом, от имени персонажей, которых поэзия категорически не волнует. Можно по-разному относиться к приговским опытам, но есть среди них стихи, безусловно, значительные — а на мой взгляд, так лучшие у него, хотя и довольно старые:
Я устал уже на первой строчке
Первого четверостишья.
Вот дотащился до третьей строчки,
А вот и до четвертой дотащился.
Вот дотащился до первой строчки,
Но уже второго четверостишья.
Вот дотащился до третьей строчки,
А вот и до конца, Господи, дотащился.
Хотел, видимо, поэт пошутить. А вышло душераздирающее признание, крик о невозможности стихов, о нечеловеческой усталости, о пустоте, в которую превращается речь, запертая в четверостишия.
По другую сторону баррикад вроде бы находятся и брутальные поэты из товарищества “Осумасшедшевшие безумцы” Андрей Родионов и Всеволод Емелин. Но и у тех мелькают то там, то тут отдельные строчки, фразочки о стихах, несмотря на то что они принципиальные противники всяческих абстракций, литературщины и признают лишь реальность первого порядка. Ту, что валяется в грязи у коммерческого ларька. Но как-то незаметно стихи становятся первой реальностью, а все прочее оттесняется на второй план. Чем дольше пишешь, тем больше вероятность, что это произойдет. Вне зависимости от желания или нежелания автора, от его идеологических установок. Хотя и тут есть своего рода идеология. Понятно, что нигилизм девяностых был реакцией на советский пафос, бесконечные разговоры о “роли поэта в обществе”. Теперешняя витальность, антилитературность — реакция на нигилизм и эстетство девяностых. И то и другое имеет право на жизнь, если речь и в самом деле идет о поэзии, а не о публицистике, политике или голом комиковании.
Когда-то, в конце сороковых, начинающий поэт Владимир Соколов сформулировал позицию, которой следовал потом всю свою жизнь:
Как я хочу, чтоб строчки эти
Забыли, что они слова,
А стали: небо, крыши, ветер,
Сырых бульваров дерева!
Почти по Заболоцкому: “Читайте, деревья, стихи Гесиода!”. И ведь что интересно: даже стихи, отчаянно рвущиеся на волю, из поэтического мира в реальный, остаются стихами, не перерастают своих границ. Ни у Соколова, ни у Заболоцкого. Ни у многих других до и после. Потому что и не должны перерастать. Потому что родина поэта, его дом — именно тут, в мире слов, размеров и рифм. И значит, говоря о стихах в стихах, он дает максимальное описание и объяснение мира, какое только возможно. От этих стихов, как от камешка, брошенного в воду, расходится кругами поэзия.