Вступительное слово и публикация Галины Суховой-Мартыновой
Опубликовано в журнале Арион, номер 4, 2005
От публикатора
22 мая 2005 года исполнилось 100 лет со дня рождения поэта Леонида Николаевича Мартынова. Он ушел из жизни 21 июня 1980 года, оставив в своем архиве стихи для поэтических книг, которые рассчитывал издать, и новеллы-воспоминания для третьей книги мемуарной прозы.
При жизни Леонида Николаевича часто спрашивали, как он работает. В одной анкете, отвечая на такой вопрос, Мартынов писал: “…Просто стараюсь как можно точнее выразить в словах то, что ощущаю, переживаю, вижу, слышу, то, чем восхищен или чем возмущен. Так было всегда, так, надеюсь, будет и впредь… Мне кажется, что надо следовать системе: сперва отрежь, потом отмерь, в чем писательский труд, труд художников слова, отличен от труда работников прилавка, хотя и среди них есть художники своего дела. То есть сначала напиши что можешь, чтоб ничего не ускользнуло, насколько можешь вырази себя, а затем, посмотрев, сколько у тебя нагой простоты, густоты, метафоричности, разговорности, характерности, книжности и литературности — выкинь книжность и литературность в верленовском отрицательном их понимании и, критически перечитав все оставшееся, думай о том, пора ли предлагать это в печать или надо повременить потому, что еще не хватает ясности”.
Об этом же в его стихотворении “Когда стихотворенье не выходит”:
…Не то что стихотворец не находит
Каких-то слов, своих иль не своих, —
О нет! Концы с концами он не сводит
Совсем в другом: не может он понять,
Что в данное мгновенье происходит,
И на слова тут нечего пенять,
И лишь вокруг да около он ходит,
И речь его мутна, пресна, темна…
Когда ж непонимание проходит
И суть вещей становится ясна —
Творимое на музыку походит,
Понятную как будто и без слов…
Предлагаемые стихи печатаются впервые, они не датированы, написаны в разные годы. Чаще всего в рукописях его стихов дат нет, лишь готовя собрание своих сочинений, он расставлял их, порой приблизительные. В этом мне пришлось убедиться при подготовке тома для Большой серии “Библиотеки поэта”, вышедшего в Ленинграде в 1986 году, где многие даты уточнены: сам поэт порой указывал даты более поздние, чем стихотворение было напечатано в периодике. Да он и сам ведь писал:
Даты
Расставляются
Не без труда!..
(“Даты”)
Работая над стихотворением, Мартынов не правил начатую рукопись, он снова и снова начинал писать заново.
К большой части стихотворений в архиве есть варианты и черновики разной степени законченности, потому что если Леонид Николаевич не был удовлетворен результатом и возвращался к вещи, он не сверялся с написанным текстом, а заново писал по памяти. В процессе работы стихотворение менялось, оно могло увеличиваться, а могло и уменьшаться, но иногда из небольшого наброска в дальнейшем получалось два или несколько стихотворений. Иногда Мартынов возвращался и к напечатанным вещам, внося в них дальнейшие изменения.
Но есть и стихи, которые написаны были сразу с начала и до конца. Так во время поездки в Италию в записной книжке, наряду с набросками, появилось стихотворение “Стикс”, которое позже без всяких изменений вошло в книгу.
Сама техника поэтического письма для Мартынова никогда не была препятствием. Размышляя в своей записной книжке о Френсисе Бэконе, над поэмой о котором он тогда работал, Мартынов периодически заносит свои мысли стихотворным текстом — часть его потом вошла в поэму в неизмененном виде. Да и будучи еще молодым корреспондентом и работая над заметкой, он частенько поначалу выражал основную мысль стихотворением и лишь потом превращал ее в газетную прозу. Примером тому стихотворения “Чаны”, “Сад Комиссарова”, “Полет над Барабой”…
Вниманию читателей предлагаются стихотворения из архива, ранее не печатавшиеся, и две новеллы-воспоминания, также не бывшие прежде в печати.
Галина Сухова-Мартынова
Леонид Мартынов
НА ОСТРОВЕ СВЯТОЙ ЕЛЕНЫ
Наполеон-невольник, точно школьник,
Посажен в карцер на Святой Елене
И, мрачно забавляющийся тенью
Своей когда-то славной треуголки,
Разочарованный, военнопленный, на океан взирает
беспокойный.
И сам себе как будто в наказанье
Чертил на хладном камне треугольник.
А между тем
На Волге, там, где волки
В метели завывали за Казанью,
В которой снег валил, скрипели сани,
В печах трещали мерзлые поленья, —
Там Лобачевский юно-вдохновенный
Чертил почти такой же треугольник,
Чтоб новым представленьем о Вселенной
Обогатить младые поколенья.
А может быть,
Там, на Святой Елене,
И не чертил Наполеон-невольник,
Поставлен Роком чуть не на колени,
Унылый треугольник треуголки,
И лишь мои всё это измышленья.
Нет!
Были в силуэте треуголки
Судьбы насмешка, Рока повеленье.
Судьба судьбой, но время надвигалось.
Был Лобачевский, были Больяй, Гаусс!
ПРОМЕЖУТОК
Такой
В теченье суток,
Вслед за ней и перед этой
Бурей, некий промежуток,
Светом солнечным согретый.
Белоголовы,
Волны. Ветры не рыдают,
И спокойно рыболовы
Что-то в мире обсуждают.
Даже по ошибке,
Их сейчас никто не тронет.
Мирно спит младенец в зыбке,
Мирно мертвого хоронят,
И спортсмена
Королева
Тихо в рыцари возводит,
А барометры налево
Вновь уходят и уходят.
СОНЕТ
Святой Анны,
Но, муча грудь, как будто в сердце прямо,
Вклеваться хочет орлий клюв Адама.
А мне как быть? Сонета странны раны.
Ронсар, Омар Хайям — рондо, рубайи —
На одиночество компрессы ли? Теряя
Все не свое, свое найду я, как Гоген
свой остров красок!
РИМСКАЯ ПАПА
Серьезно, без язвительной улыбки.
У Пушкина, как и у братьев Гримм,
Такая сказка есть о рыбаке и рыбке.
У каждой сказки прелести свои,
И в сказке Гриммов есть упоминанье:
Рыбачка в блеске рыбьей чешуи
Стать римской папой хочет в Ватикане.
О, папа римская,
Пускай не у дверей
Собора в Риме, а у книжной дверцы шкафа,
О, Вы, в непогрешимости своей
Превыше пап уверенная папа!
В ДНИ СОЛНЕЧНЫХ ПЯТЕН
Колокол где-то в ночи занабатил,
И тихо монаху сказал настоятель:
— В соседнем аббатстве!
Все это от пятен! Но смысл их не всем
и поныне понятен.
Когда Галилей на них брови взлохматил,
То времени даром и Шнейер не тратил.
— О ком говорите, отец настоятель?
— Об иезуите!
Доносчик, предатель,
Всегда и везде Галилея хулитель,
Он был отрицателем солнечных пятен!
Коль скоро для Церкви сей факт неприятен,
То Шнейер сказал: нет ни дыр и ни вмятин
На Солнце, а неких плывет череда тел
Меж нами и Солнцем!
Но я, настоятель обители тихой, покоя
рачитель,
Отнюдь никакой не колдун, не гадатель,
Небесного свода простой наблюдатель,
Заметил, что злаков крылатый губитель,
И червь, ароматных плодов истребитель,
И вихри, и бешенство яростных градин,
И голод, и мор, и кишение гадин —
Зависят от пятен!
* * *
Но птицы гадят; это не годится.
Тогда принес он золотую рыбку —
Аквариума негде было ставить!
И нужно было все это оставить.
Но, наконец, поймав тебе лисицу, —
Дурак Иван
Поймал
Твою улыбку!
Из воспоминаний
AННА АНДРЕЕВНА
1
Это было в начале пятидесятых годов. В конце января Илья Григорьевич Эренбург справлял вечером день своего рождения. Квартира Ильи Григорьевича была полна народа. В тот момент, о котором идет речь, хозяин занимался гостями в столовой, украшенной произведениями французской живописи, перед которыми топтались и на которые любовались приглашенные. Я же, как человек неловкий, приходящий в гости только пить чай, молча проследовал из столовой в маленькую комнатку с окнами во двор.
Там-то я и увидел Анну Андреевну. Она сидела в углу у окна в кресле, а у ног ее на коврике расселся какой-то, как мне показалось, арлекин. Анна Андреевна, я бы сказал, надменно, нет, не внимала речам, доносящимся из другого угла комнаты, но нетерпеливо терпела их.
Я прекрасно помню, о чем там шла речь. Беседовали меж собой маститый художник Морщелобский и молодой, но хорошо известный драматург. Они толковали о высоких достоинствах барашка, съеденного ими прошлым летом на Кавказе. В дверях комнаты, как бы в недоумении, стояла артистка Валентина, жена драматурга. Она указала мне взглядом на толкующих о барашке, а затем на Анну Андреевну с арлекином. И я заметил, что этот арлекин уже не сидел в ногах Анны Андреевны, но полулежал у ее ног в позе Мейерхольда с известного полотна Кончаловского, которое, как я сперва, видимо, не разглядел, украшало стенку комнаты на манер ковра, как раз там, где художник с драматургом беседовали о барашке, съеденном в прошлом году на Кавказе. Но в это время арлекин, принятый мной вначале за нарисованного Кончаловским Мейерхольда, повернулся ко мне лицом, обнаружив свой истинный облик, и я понял, что это не кто другой, а всего-навсего поэт Борбатовский.
Сделав вид, что я его не узнаю, а, значит, и не замечаю, я сказал Анне Андреевне:
— Я очень рад приветствовать Вас! Как Вы поживаете в Ленинграде? Мне так много рассказывала о Вашей ленинградской жизни Муза!
— Какая Муза? — спросила почти угрожающе Анна Андреевна, будто бы знать не зная ни о какой ленинградской Музе.
— Нет, не Эрато, не Клио, не Терпсихора, — с горечью ответил я, — а Муза Константиновна, Муза Павлова, бывшая секретарша Тихонова. Она, ведь, неплохая женщина. У нее есть даже книжечка стихов “Полосатая смерть”. Вышла в Перми, в эвакуации…
Лицо Анны Андреевны не стало доброжелательней. Она даже как бы фыркнула: видно, добрая, но бесцеремонная Муза ей чем-то насолила.
— Прошу прощенья! — сказал я. — Видать, она чем-то досадила Вам!
— Прошу прощенья! — и, не глядя на ухмыляющегося арлекина, пошел к дверям, в которые как раз в эту минуту, мягко отстранив артистку Валентину, тихо вошел небольшого роста человек, одетый во что-то вроде кителя, сидящего на нем старомодно — как френч.
2
На самом деле он был не во френче и даже не в кителе, я плохо разбираюсь в этом, но ясно, что он был не в военном мундире. И сперва я подумал, что это кто-то из знакомых Ильи Григорьевича по газете “Красная звезда”, но по тому, как исчезла, будто растаяв, артистка Валентина, я понял, что это даже и не редактор “Красной звезды”, а некто чином повыше. Об этом же свидетельствовали и художник с драматургом, которые при появлении этого человека провалились в угол, как в четвертое измерение.
Что же касается Анны Андреевны, то она не шарахнулась в сторону, не ушла головой в плечи, словом, не сделала ничего постыдного или унижающего ее человеческое достоинство, но, наоборот, повернулась навстречу вошедшему и посмотрела на него столь гордо и независимо, что арлекин, пресмыкавшийся в ее ногах, вскочил и, вроде бы вытянувшись по стойке “смирно” и будто бы отдав на лету честь, с поклоном подал военному стул. Военный, секунду помедлив, уселся на этот стул перед неизвестно откуда появившимся столиком. Секунду назад его не было, а теперь он стоял тут как тут, этот небольшой столик, вроде ломберного, только с той разницей, что я никогда не видел, чтоб у Ильи Григорьевича играли в карты. На этом столике не было ни свечей, ни мелка на зеленом сукне, зато возвышалась груда, целая куча, белая гора, как я понял, газетно-журнальных вырезок, подготовленных не иначе как Всесоюзным Центральным Бюро Вырезок, уже функционировавшим в эти послевоенные годы.
Военный сделал жест рукой, и к нему как бы подлетели ножницы, поданные тем же арлекином. В левой руке сидящего оказалась бутылочка, из горлышка которой торчала кисточка с клеем.
Скажу сразу же: на вырезках этих были главным образом изображения Анны Андреевны в разных видах. Я увидел здесь девочку Аню среди других девочек в бантах, в сопровождении теть в платьях с “фонарями” на плечах в стиле времен Медичи Великолепного, а также юную Анну среди институтских выпускниц, суфражисток, велосипедисток, танцовщиц танго, купальщиц в юбкилотах, среди квадратных, кубических, шарообразных, яйцевидных, пирамидальных особ женского пола. Я видел ее среди разнообразнейших дамских обликов — в претенциозных юбках первого десятилетия нашего века, в таких шубах и шляпках, что сейчас не могли бы уместиться в салоне легкового автомобиля, а в них можно было бы мчаться разве что под волчьей полостью на спектакль еще усатого режиссера Мейерхольда, если не в императорские театры, чьим директором был Теляковский, и не к Комиссаржевской, то, во всяком случае, в студию на Офицерской. Впрочем, я заметил Анну Андреевну почти одновременно и среди слушательниц Высших Бестужевских женских курсов, мелькающую где-то между Царским Селом и редакцией “Русской мысли”, в которой появился чуть ли не первый отзыв об ее, Анны Андреевны, творчестве.
Балаганчик! Тумбы! Шуршанье бумажных вырезок напоминало шуршанье афиш, которые завлекали на концерты Дебюсси, Равеля, Стравинского и, быть может, даже Адольфа Шёнберга, правда, только как дирижера, выступавшего в Санкт-Петербурге в 1912 году. “Вот какой музыке она могла внимать когда-то! — подумал я. — И не удивительно, что она фыркнула на Музу Павлову с ее милыми, но довольно примитивными экзерсисами. О, “Мусагет”, “Алконост”, “Скорпион”, “Альциона” и “Сирин”, балет Дягилева, декорации Бакста, прима Карсавина!”
Но тут, взяв из кипы вырезок угловатое изображение Анны Андреевны с челкой, кажется, известный портрет Альтмана, человек с ножницами задумался, некоторое время смотря пристально, а затем, махнув рукой, вернулся к своей работе, а я, следя за лязгом его ножниц, увидел в их блеске, уже среди красот новой орфографии, не то книжные обложки, не то плакаты РОСТа с карикатурами на барона Врангеля и адмирала Колчака! Однако все это тотчас же потонуло в каком-то пестром апофеозе Конструктивизма и Биомеханики, и вообще все кругом уже запахло не столь Антигоной, сколь антагонистической по отношению к Анне Андреевне “Мистерией Буфф”.
Но, тем не менее, я заметил, что, какими бы одежками, какими бы аншлагами, лозунгами, афишами этот художник ножниц ни прикрывал ее лица, какими бы хитроумнейшими способами он ни выстригал то клочок из ее челки, то слезу, то улыбку, как бы лихорадочно ни лязгал ножницами, что-то выстригая, откидывая, а что-то пришлепывая клейстером, — как бы ни старался изменить, перекомбинировать черты ее лица, пытаясь сделать его неузнаваемым — и, по его мнению, как я догадываюсь, еще более прекрасным — все равно: ее лицо оставалось ее лицом.
И тогда он вдруг развел руками с ножницами в правой и с кисточкой в левой и, не вставая со стула, полуобернулся ко мне, или, как он, быть может, предполагал, ко всем другим возможным зрителям этого зрелища (но кроме бесстрастно отчужденной Анны Андреевны в комнате был еще только один я), вот именно тогда он, как бы смущенно и даже беспомощно улыбаясь, беззвучно пробормотал что-то об инженерии человеческих душ и еще что-то вроде: “Увы, я старался создать из сугубо личного нечто более высокое, некое более прекрасное обобщение!”
И тут я, наконец, понял его замысел: из кучи портретов Анны Андреевны он хотел, лишив ее каких-то, по его мнению, отрицательных, ненужных черт, создать обобщенный, синтетический портрет безукоризненно-прекрасной советской женщины середины двадцатого столетия!
3
С того вечера прошло больше года, и я не буду рассказывать всего, что случилось за эти тринадцать месяцев, по истечении которых я вновь встретился с Ильей Григорьевичем, на этот раз в бывшем Камергерском переулке, то есть в проезде МХАТа, куда прибила могучая февральская вьюга меня и Илью Григорьевича с его псом.
— Это Вы! — слабым голосом сказал Илья Григорьевич. — Вы живы? — но мне показалось, что он сказал не “Вы живы”, а “мы живы”, что более соответствовало чрезвычайно бурной окружающей обстановке.
— А скажите, это действительно был ОН? — спросил я. — Тогда. С ножницами. За столиком.
— Совершенно не понимаю, о ком Вы говорите! — ответил Илья Григорьевич.
И не имея оснований в чем-то не верить Илье Григорьевичу, я понял тогда, что все это, возможно, мне просто пригрезилось. Но ведь как ясно! Ведь когда он, этот товарищ с кипой вырезок и ножницами, открыл мне, за неимением других слушателей, свой замысел сделать из портретов Анны Андреевны синтетически-обольстительный, обобщающе-синтетический портрет советской женщины двадцатого века, Анна Андреевна, до тех пор наблюдавшая все это равнодушно, вдруг пришла в такую ярость, что сама стала как бы видоизменяться на моих глазах, принимая облик то моей старой знакомой журналистки Ангелины Матус, то Мирры Лохвицкой, то Любови Диренталь, после гибели Савинкова работавшей в “Журнале журналов”.
А вслед за тем в лице Анны Андреевны появилось что-то если и не скифское, то южнорусское. Может быть, что-то гоголевское — я сначала не догадался, в чем дело, но затем понял. Потому что ей взбредилось принять облик панночки из гоголевского “Вия”. Вот, мол, если ты хочешь, чтобы я была не похожа на саму себя, а похожа на всех, так вот на тебе! “Все мы грешники здесь и блудницы!”
И после этого она, конечно, не вскочила на закукорки оторопевшего экспериментатора и не полетела на нем из угловой комнаты в столовую, украшенную французской живописью. Нет, разумеется, в ее поведении не было ничего из булгаковского “Мастера и Маргариты”! Она не была булгаковской Маргаритой, а ОН не был гоголевским Хомой Брутом!
Но, перестав походить на гоголевскую панночку, она вдруг поглядела этому мистагогическому гостю Ильи Григорьевича прямо в глаза. И тут я заметил еще одну немаловажную, невероятно любопытную деталь: ведь вот каково было зеркальное свойство ее глаз — она вдруг стала похожа на него, на этого своего доброжелательного оскорбителя, притом все-таки оставаясь абсолютно похожей на саму себя, ибо, как сказано кем-то и про кого-то, была и остается самой лучшей поэтессой Советского Союза.
БЕЗУМНЫЕ КОРРЕСПОНДЕНТЫ
Вчера прочел предыдущие главы Владимиру Сякину. Он говорит, что все это интересно, живо написано, только надо по возможности проверить, документировать, хронологически уточнить. Легко сказать! Да и есть ли мне время зарываться в источники. Нет уж, положусь на память, хотя, конечно, трудно восстановить во всей последовательности события полувековой давности, например, тот день, когда ко мне явился Вивиан Итин. Зато я прекрасно помню, почему он явился ко мне и что сказал.
Дело в том, что в году двадцать первом, футуриствуя и хулиганствуя, я все же не мог висеть на шее родителей и старался заработать хоть сколько-нибудь таким способом, какой мне был доступен. Я сотрудничал, например, в железнодорожной газете “Сигнал”, которую редактировал отец Александра Павловича Оленича-Гнененко Пал Палыч. Эта газета помещалась в одной из пятисот или шестисот комнат здания Сибопс — Сибирского округа путей сообщения, и я ходил из этой комнаты в другую, где собирал ту или иную ведомственную информацию и приносил ее в редакцию. Выезжал, конечно, и на узел, в депо, на товарную станцию и раздобывал кое-какой материал. Но вскоре Пал Палыч, большой чудак и сам поэт-неудачник, разочаровался в журналистике и потребовал от своего сына Александра, тогда председателя Губисполкома, назначения в начальники уголовного розыска, что и было исполнено. Пал Палыч принялся за борьбу с преступностью, местные жулики не особенно его боялись и даже однажды заманили его вместе с лошадью в какую-то волчью яму, но, что бы ни творил Пал Палыч, я остался без работы и перешел из железнодорожной газеты в газету водницкую, где под псевдонимом Александр Гинч публиковал стихи и малюсенькие очерки из быта пристаней и затонов. Редактором там был милый человек Смородинников, большой любитель иртышской экзотики и романтики. Помню, с каким счастливым хохотом протянул он мне однажды для обработки письмо какого-то шкипера с Норзайсана, с Черного Иртыша, то есть с китайской границы. Там было написано каракулями, что некий капитан получает заграничный табак без акциза и надо с него взять за акциз. Но и эта газетка вроде как скоро закрылась или сменился редактор, я не помню, помню только, что я перешел на критику и библиографию для “Рабочего Пути”, беря книги на просмотр из магазина Сибкрайиздата. И кажется, директор этого магазина, книголюб макушинской томской выучки Никонов, и показал мне однажды замечательную книжку, отпечатанную на оберточной бумаге в обложке из бумаги синей и твердой, той, в которую упаковывались до революции сахарные головы. Эта книжка, фантастическая повесть о полете героя из колчаковской тюрьмы в иные миры, называлась “Страна Гонгури”. “А может быть наш несовершенный грешный мир лишь атом, лишь клеточка мозга какого-нибудь трагического, в духе Достоевского, космического мыслителя”, — спрашивал устами героя автор этой, изданной в глухом городе Каинске, книжки, Вивиан Итин.
— Я его знаю, — сказал Никонов. — Мы его в Красноярске женили. Он юрист по образованию и работает, кажется, по линии Наркомюста.
Но Вивиан Итин работал уж не по линии Наркомюста, а по литературной линии, в Новониколаевске, создавая вместе с Зазубриным и Басовым журнал “Сибирские огни”. И прослышав, то ли от Никонова, то ли от Кондратия Урманова, уехавшего тоже тогда в Новониколаевск, что есть на свете я, который пишет стихи и расхваливает его книгу, Итин, однажды приехав в Омск, явился ко мне.
Он был старше меня лет на десять. Под дубленым сибирским полушубком он носил приличный, вполне европейский, костюм. Был медлителен и застенчив. Молча выпил чашку чая, предложенную мамой, вежливо поблагодарил, а мне сказал:
— Я знаю, что тебе понравилась “Страна Гонгури”. Читал твои стихи в “Искусстве”. Мне нравится. Покажи, что пишешь.
У меня к тому времени было уже немало. В том числе лирические стихи, напечатанные только четверть века позже, и баллада “Золотой легион” о том, как чешские легионеры, обманувшие и оставившие своих сибирских жен, были наказаны настигнувшей их в Тихом океане ледяною горой, айсбергом, потопившим их пароход, — стихотворение, не напечатанное до сих пор, потому что потеряно… Вивиан отобрал несколько стихотворений, в том числе “Провинциальный бульвар”.
И уехал.
Через некоторое время он прислал мне письмо о том, что “Провинциальный бульвар” идет в “Сибирских огнях”. Еще через некоторое время прислал этот номер журнала, в котором я не нашел стихотворения, хотя в оглавлении оно было и обозначено. И почти одновременно пришло письмо Итина, повествующее о том, что член редакционной коллегии Феоктист Березовский забил в набат и добился изъятия моих стихов из значительной части тиража, но в оглавлении мое имя и название стихотворения осталось всюду.
— Я знаю этого Феоктиста Березовского, — сказал мне Антон Сорокин. — Вреднейшая бездарь, он мне много испортил в свое время.
— Я отомщу ему! — сказал я. И послал в адрес “Сибирских огней” письмо или телеграмму, скорей всего, письмо, потому что такую телеграмму едва ли бы приняли — “Фита вы этакая!”. Напоминаю, что имя Феоктист по старой орфографии писалось через фиту.
Вскоре пришло письмо не от Березовского, а от Вивиана Итина. Оно было коротко: “Недоразумения улажены, приезжай как можно скорей, привези стихи”.
И я поехал.
Помню, приехал я рано утром, часов в шесть. Идти будить Вивиана в такую рань я постеснялся и пошел по главной улице Новониколаевска Красному проспекту, представлявшему собой хилый бульвар, обсаженный по обе его стороны невысокими кирпичными, а то и деревянными домами. И, сев на скамейку этого бульвара и оглядевшись, поглядев на редкие афишные тумбы и на дремлющих кое-где извозчиков, я понял, что этот самый провинциальный бульвар со всеми его атрибутами я и описал в стихотворении, вырезанном из “Сибирских огней”. Не зная его еще, не имея конкретного представления о нем именно — в Омске таких бульваров не было, — я как бы предвидел его, попал прямо в точку, вот поэтому-то мое стихотворение и не понравилось Березовскому.
Вот с чем я и появился часов в восемь утра к Вивиану. Он, бреясь перед маленьким зеркалом, выслушал мой рассказ и сказал:
— Ладно. Сейчас Груша, моя жена, даст нам позавтракать, а потом пойдем в редакцию, познакомишься с Зазубриным и остальными. А послание твое Березовскому я перехватил. Ну его к черту!
Так началось мое знакомство с Новониколаевском, будущим Новосибирском, в лице бородатого ироничного Зазубрина, розовощекого Басова, сократо-верленовского Вегмана с серебряной трубкой под бородой в горле, следом попытки самоубийства еще в царской тюрьме. Были тут и старые мои знакомые по Омску — Александр Павлович Оленич-Гнененко и Георгий Вяткин; уже шмыгал репортером “Советской Сибири” Сережка Марков, словом, оказалась масса старых и новых знакомых и друзей. Я быстро договорился о сотрудничестве в журнале и газете, из Новониколаевска я ездил впоследствии в интереснейшие командировки в Томск, в тайгу, в урман, на Алтай — на рудники Риддера, в Казахстан — на строительство Турксиба, на Балхаш — все эти поездки я делал из Новониколаевска, Новосибирска. Но, тем не менее, я не прижился в этом городе и, как меня ни соблазняли, не переехал в него, предпочитая жить сначала в Омске, а потом все чаще и чаще наведываясь в Москву, чтоб стать фактически москвичом еще с конца двадцатых годов. А в Новосибирске с самого начала я не чувствовал себя как дома, и теперь я, пожалуй, понимаю — почему это было так. То есть я ничего не имел против этого молодого многообещающего города, сибирского Чикаго, как его называли газетчики, и даже написал о нем очерк для журнала “Наши достижения”. Однако. Но, во-первых, я понимал, что Новосибирск ничем не был похож и не будет похож на Чикаго, потому что все это глупость, он не может походить на него, а во-вторых, и в главных, дело было вовсе не в самом даже городе и не в его населении в целом, а суть заключалась в тех людях, с которыми я был близок. Все они играли в городе большую роль, все они были значительными и интересными людьми, в большинстве своем хорошими и, как говорится, добрыми, но жизнь их показалась мне таким хитросплетением противоречий, впутываться в которые я никак не хотел. Объединители литературно-художественных сил Зауралья, зачинатели “Сибирских огней” Зазубрин и Итин часто препирались между собой, в то же время дружно клялись своей “сибирскостью”, но они по существу были глубоко чужды и сибирякам вроде простоватого Кондратия Урманова или хитроватого Коптелова, либо хитровато-простоватого Мухачёва, и наезжему партийному руководству. Они были загадочны и для тех, и для других своей высокой культурностью, своей талантливостью, часто не укладывающейся в местные культурно-просветительные и административные рамки. В свою очередь более чем в стороне от “сибогневцев” держался редактор “Советской Сибири” Шацкий, сам по себе прекрасный человек, талантливый журналист, о котором я надеюсь рассказать особо. Нечего и говорить, что впоследствии все они вошли в резкое противоречие с леваком Курсом, но, в силу ряда обстоятельств, должны были составить одну редколлегию журнала “Настоящее”. И Сережа Марков написал очень верную эпиграмму, в которой говорилось:
Редактор: Басов и Зазубрин,
А Курс и Шацкий… Не беда!
Беда это была или не беда, но еще задолго до известной истории с журналом “Настоящее” я понял, что мне, свободному художнику, не ужиться в этой атмосфере не только споров, сколько склок, и объявил Итину, что стать новосибирцем я не желаю, а предпочитаю бывать там только наездом. И эта независимость, пожалуй, и помогла мне и сохранить дружбу с Зазубриным, и напечатать у Шацкого стихи “Безумный корреспондент”, где я говорил о том же самом, о независимости, и уберечься в дальнейшем от многих неприятностей.
Но это все скупые, с оговоркой, слова о литературе, вернее, о литературной политике, в которой я не очень-то и разбирался, а она просто мне претила.
На деле было так.
Вот я приезжаю в очередной раз в Новосибирск и подхожу к деревянному дому, где обитал Вивиан. Вхожу во двор, стучусь, а летом, если окно открыто, то прямо в окно. Приезжал как-то больше ночью, когда Вивиан обычно работал, Вивиан что-то мычит, я, чтоб не мешать ему, ложусь на медвежью шкуру в углу. Вивиан все же идет, приносит мне подушку, простыню, одеяло. Мы с ним объяснились однажды раз и навсегда. “Почему ты не останавливаешься в гостинице, Ленька?” — спросил он. — “Потому, что я предпочитаю твое общество гостиничным стенам и девкам”, — ответил я. Вопрос был исчерпан. Итак, если это ночью, я ложусь и засыпаю. Впрочем, Вивиан иногда меня будит и предупреждает сразу: “Погоди, я тебе кое-что почитаю”.
Утром, вернее днем (потому что после ночных бдений Вивиан спал долго и даже таким образом избавился от должности цензора: назначили и потом уволили, потому что приходил на службу не вовремя), мы идем в редакцию “Сибирских огней”, где я показываю что привез или сговариваюсь о новых поездках. Вивиану со мной весело. В редакции его, в общем, недолюбливают. Сонный принц! Но он осуществляет большое дело, он не только заведует стихами, но держит связь с научными учреждениями, с Сибпланом, с Комитетом Северного Морского Пути. Он тянет журнал с неменьшим упорством, чем Зазубрин.
Однажды, помню, в году 1927-м, Вивиан сказал мне, что следует съездить в Ленинград. Я охотно согласился, сказав, что там у меня найдется два дела: искупаться в Неве и попытаться поступить в Университет на географический факультет к Тану-Богоразу. Эта мысль у меня возникла внезапно. “Дурак! — сказал Вивиан. — Кто же тебя примет. Ведь у тебя нет среднего образования. Впрочем, попробуй!”
И мы поехали. В Ленинграде я поселился на Миллионной у Сейфуллиной. Там было беспорядочно. Правдухин почему-то невзлюбил меня, обвинял, что я утащил у него какие-то газеты, но я не обращал на него внимания.
Вивиан повел меня в “Вечернюю Красную газету” к Чагину, где я познакомился еще с веселыми людьми Кугелем и Маком. Увидел там живого Потапенко, известного мне по старым комплектам “Нивы”. Чагин напечатал в “Красной Вечерке” несколько моих корреспонденций, Тихонов взял для “Звезды” “Безумного корреспондента”. Тан-Богораз не принял меня в университет, выслушав мои стихи, он сказал, что могу заниматься и самообразованием, впрочем, наш разговор с Таном я подробно пересказал в стихах. У Вивиана в Ленинграде выходила книжка “Высокий путь”, к нему все относились очень хорошо, он показал мне Ленинград, вспоминая годы студенчества, и, помню, я, охваченный внезапно каким-то сомнением, сказал Вивиану:
— Слушай. У тебя выходит здесь книга. Все так хорошо к тебе относятся. Почему бы тебе не перебраться сюда?
Вивиан посмотрел на меня странно и сказал:
— Ты думаешь, что здесь будет чем-нибудь лучше?
После я не однажды вспоминал этот наш бессвязный разговор, который в рассуждении тридцать седьмого года, пожалуй, был более связен, чем нам казалось самим.
Вивиан, уфимец родом, мне кажется, что в его смуглости и было что-то башкирское, — сын, кажется, адвоката, студенческие годы провел в Петербурге. В Петрограде же он, собственно, и начал свой литературный путь. “Открытие Риэля” — первый вариант “Страны Гонгури” — взял у него еще в “Летопись” Горький. А потом революционным циклоном Вивиан был занесен в Сибирь. И там, в Сибири, помогла Вивиану занять и долго удерживать руководящую высоту, я думаю, поддержка Горького, как Зазубрину поддержка Ленина, одобрительно отозвавшегося о “Двух мирах”.
Мне кажется, что Вивиан не хотел перебираться в Ленинград не только потому, что не хотел оказаться вторым в Риме, при наличии многих первых, но потому, что его действительно увлекала деятельность в “Сибирских огнях”, тесная связь с моряками Комсеверпути, путешествия в Арктику, возможность написать неповторимые книги об этом, что он и сделал.
Как бы то ни было, он не перебрался в Ленинград. Я помню, как мы в тот раз расстались в Москве — я остался там, он вернулся в Новосибирск. И когда я осенью снова появился в Новосибирске, я убедился, что к Вивиану относятся там еще холоднее, и Новосибирск показался мне еще неуютнее. Но тут я не могу сказать ничего связного. У памяти есть хорошее свойство: она изменяет в тех случаях, когда воспоминания неприятны. Даже не активно неприятны, о, нет, тогда память наоборот их хранит и даже скорбно лелеет и пестует, а так, когда они нудны, склочны. И я, право, не знаю, как случилось, что Зазубрин все-таки покинул “Сибирские огни” и уехал к Горькому редактировать “Колхозник”, а Итин так-таки и остался в Новосибирске, и не помню не только подробностей, но и сути разных печальных склок, всевозможных постановлений о работе “Сибирских огней” и разных организационных выводов, и не припомню, почему Вивиан писал что-то нехорошее о Сереже Маркове. Все это ушло из поля моего внимания, во второй половине двадцатых годов я предпочитал не появляться часто в Новосибирске, а делил свои дни между Омском и Москвой, отдавая предпочтение Москве, вернее, тогдашнему Кунцеву, где, бежавший из Сибири, Сергей Марков поселился в Почтово-Голубином тупике квартирантом у старика со старушкой.
Но речь в этой главе идет все-таки о Новосибирске, то есть о Вивиане, человеке, сыгравшем большую роль в моей жизни. Как-никак, а нас объединяли многие творческие и, я бы сказал, политические, государственные интересы. Как-никак, он печатал в “Сибирских огнях” мои очерки о строительстве совхозов Зернотреста, и о строительстве Турксиба, и о рудниках Риддера, и о быте сибирских земледельческих коммун, и борьбе (моей) за раскрепощение казахских женщин, словом, все то, что вошло в книгу “Грубый корм”, выпущенную в 1930 году издательством “Федерация”. Как-никак, а именно в Вивиане я находил терпеливого слушателя моих рассказов о подземных морях Сибири и Казахстана, — проблема, за которую более или менее реально взялись только теперь, через 40 лет. Только с Вивианом я мог толково поговорить о гипотезе Вегенера насчет плавучести материков. И о солнечных пятнах, и об их влиянии на климат, на психику. Эта тема была вообще в те времена почти запретная — влияние отрицалось, как, впрочем, некоторыми и позже. И, наконец, не кто иной, как Вивиан, печатал, преодолевая все препятствия, мои стихи и поэмы. Так, даже в 1932-м году он напечатал-таки моего “Патрика”, присланного в Новосибирск из Вологды, а в 1936-м году напечатал “Увенькая” и немного позже “Тобольского летописца”, которые и послужили началом моей настоящей, широкой литературной известности.
Я помню одну из наших последних встреч с Вивианом, чуть ли не самую последнюю. Это было в Омске. Я помню Центральный базар, охваченный ветреным мраком среди белого дня под пламенеющим небом. Шарахались лошади, и ревели верблюды. Вокруг нас с Вивианом шумела, забывшая о рыночных делах, толпа. Это был час солнечного затмения в день смерти Максима Горького. Вивиан зачем-то приехал в этот день в Омск, где мы с Ниночкой тогда были…
…И помню еще, кажется, в начале 1938 года, однажды, проснувшись в закутке, где мы обитали, я сказал Ниночке:
— Скверно, видел во сне Вивиана. То есть даже не Вивиана, а Груню его, жену, будто она пришла в комнату Вивиана и снимает со стен картины, с окон занавески.
Через неделю кто-то, приехавший из Новосибирска, рассказал мне, что Вивиана постигла та же участь, какая и многих.
Мой сон не был вещим сном, но сном, приснившимся в результате строго логических рассуждений…
В 1939 году ко мне пришла литературная известность. В сороковом, три или четыре года отвергавшаяся Гослитиздатом, вышла в издательстве “Советский писатель” книга моих поэм. Все пошло своим чередом. Новосибирск окончательно мне постыл после исчезновения Вивиана, я побывал в нем только раз во время войны, да и то не столько в качестве писателя, сколько в качестве солдата. И меня не тянет в Новосибирск. Я сержусь на них, на новосибирцев, по ряду причин, хотя бы, например, потому, что в 1948 году они сделали из меня жупела, проявив на мне свою “бдительность” и объявив мое стихотворение “Наяды” (о необходимости заботиться о малых реках Сибири) — политически неверным и формалистическим. И долго потом еще, чуть ли не целых пять лет подряд, повторяли это обвинение, пока не пришло время хвалить в печати и эти стихи. Но самая моя большая обида на новосибирцев — это их невнимание к литературному наследству Вивиана Итина, нежелание их переиздать все, что он написал и напечатал, то есть не только его стихи, но и “Страну Гонгури”, и повесть “Высокий путь” из жизни сибирских осоавиахимовцев 20-х годов, и очерки о деятельности моряков Комсеверпути, и критические его статьи о поэтах-сибиряках.
Его дочь Лариса, превратившаяся из маленькой девочки в почтенного минского профессора биологии, бывает у нас на Ломоносовском проспекте не только потому, что поблизости на Ленинском проспекте, напротив “Синтетики”, наискосок “Изотопов”, живут какие-то ее родственники. Она бывает у нас потому, что рассказывает, насколько тщетны ее попытки издать сочинения ее отца. То, что от издания пока что отказывается “Советский писатель”, — более или менее понятно: много своих первоочередных. Но что Новосибирское издательство не издало полного собрания сочинений Вивиана Итина, так много сделавшего для Сибири, это — стыд и срам.
Впрочем, что-то из неизданного должно оставаться и для будущих поколений. И не это, так другое поколение норильцев прочтет, я думаю, не без интереса, такие, например, стихи:
Нансен. Норвежцы. Норильские горы.
Берег волнами холодными вспенен.
Мы не разбойники конквистадоры,
Мы моряки с ледокола “Ленин”.
— Это, — скажет какой-нибудь будущий читатель норилец, или таймырец, — написал поэт, который погиб когда-то где-то тут поблизости.
Сердце стучало. Моторы работали,
Ветер наваливался, как медведь…
Снова, как в дни Себастьяна Кабота,
Можно воскреснуть и умереть.
Публикация Г.Суховой-Мартыновой
Приписка редактора
Пользуясь любезным согласием публикатора, не могу отказать себе в попытке датировать одно из напечатанных выше стихотворений — “Сонет”. Мне оно кажется связанным с эпизодом, к которому я имел отношение.
Будучи молодым поэтом, я домогался внимания Мартынова. Однажды это удалось, и он заставил меня прочесть несколько вещей. “Ритмы многообразны” и “в стихах нет пошлости” — в устах Мартынова это прозвучало похвалой. Но почти все из прочитанного уже тогда было написано верлибром, и он, видно, усомнился, в достаточной ли мере я владею формой, чтобы так далеко от нее отступать. “Вам надо бы поработать с формальными задачами, — заметил он. — Ну, например, пописать сонеты”. Я ответил, что сонетами баловался в юности, а теперь временами сочиняю рубаи, стилизованные под Хайяма. И прочитал штуки три, как мне кажется, удовлетворив ими мэтра.
На том, собственно, разговор и закончился. Но он мне припомнился, едва у меня в руках оказалась рукопись мартыновского “Сонета” — не поучение ли назойливому молодому стихотворцу дало толчок этому странному сближению сонета с рубаи? Если так, то стихотворение было написано в январе 1976-го…
Алексей Алехин