С поэтом беседует Людвикас Якимавичюс. Переводы Георгия Ефремова
Опубликовано в журнале Арион, номер 3, 2005
От переводчика
Айдас Марченас (род. 1960, Каунас) — один из наиболее известных литовских поэтов “новой волны” 80—90-х годов. Автор 6 поэтических книг, первая из которых увидела свет в 1988-м. “Открытость себе и миру, простота и наивность — и неизменный цинизм как лекарство от умиления и экзальтации. Культ невещественных ценностей и неспособность за эти ценности воевать с рутиной”, — так характеризует его поэзию сверстник и собрат по перу Сигитас Парульскис. Приверженец классической просодии, мастер сонета, Марченас не пренебрегает возможностями свободного стиха. Многие называют его “литовским Рильке”.
ЧТОБЫ ТЕБЯ НЕ СДУЛО
(с Айдасом Марченасом беседует поэт и критик Людвикас Якимавичюс)
Л.Я.Несколько лет назад книга твоих стихов была переведена на русский. Что это значило и значит?
А.М.Твоя “Деревянная” книга стихотворений три года назад была переведена на английский, и далеко не все переводы там идеальны. Но и для тебя, и для меня это кое-что значит. Меня занимает другое. Когда переводчик в состоянии уловить дух стихотворения, не так уж важно, как он там управляется с твоим верлибром. Если переводчик не чувствует, а только плутает по лабиринтам стихосложения, он никогда ничего не переведет. Главное — передать атмосферу. Хороший верлибр перевести необычайно сложно, и надо писать так, чтобы гады-переводчики поломали головы, чтобы стихи почти не поддавались переложению, чтобы трудности перевода были неимоверны, чтобы старания переводчиков были запредельны. Да, книга моих стихов вышла по-русски, но я без всяких экивоков заявляю, что она — дело и ответственность переводчика, однако это вовсе не означает, что я недоволен переводами. Я-то как раз доволен, поскольку переводчик сумел воссоздать душу и интонацию, употребив совершенно не мою лексику. Нет речи о какой-либо “подстрочности”. А в некоторые мои “мертвые” стихотворения переводчик сумел вдохнуть жизнь. Я бы их выбросил, сказал бы, что в душе стыжусь за них, а он их воскресил, и там, в России, они теперь как-то по-своему функционируют. При переводе возможны такие нюансы.
Л.Я.Не знаю, как твои тексты функционируют в России, замечены они там или нет, однако на культурно-географическом пространстве, которое называется Литвой, они функционируют более двадцати лет. Когда ты явился в поэзию с первым сборником, пытался ли приспособиться к существующим литературным контекстам — или мятежно отвергал их, предлагая иной ракурс мировидения?
A.M.По правде сказать, я, когда начал скрипеть пером, очень слабо знал родную литературу. Немногое удавалось достать и прочесть. Тогда меня больше привлекали Лорка, Рильке, а в литовской литературе я отыскал самых интересных тогдашних авторов. Нашел у родителей книгу Сигитаса Гяды и первый сборник Томаса Венцловы. Они на полке лежали рядом, и меня сразу втянуло в их поле, точней — в их поля. Если бы я увлекся кем-то одним, было бы много хуже для моего литературного будущего, а так эти два почти противоположных поэта сильно расширили магнитное поле. Я находился между мощными плюсом и минусом, и это серьезно дисциплинировало мои собственные поэтические искания. Писал я очень много и очень интенсивно, “скрипение” было начальной ремесленной школой, которую я для себя придумал, и слава Богу. Я одолел природную лень, мне это понравилось, я с удовольствием перечитывал по утрам то, что сочинилось ночью, мне было приятно думать о гонораре, которого не видать, все равно это было прекрасно, ведь мне казалось, что жизнь обретает смысл. Писание стихов наполняло смыслом мое вполне бессмысленное существование. Речь стала для меня жизненным поручнем, я уцепился — и чем дальше, тем крепче держусь за него. Это важно, чтобы тебя не сдуло, не смыло. Не я формирую поэзию, а сама поэзия формирует мое мироощущение, мировоззрение, самооценку.
Л.Я.Не знаю, многие ли в России читают С.Гяду и T.Венцлову, Витаутаса Бложе, поэтому хочу повести разговор в другом направлении. Ты один из немногих литовских поэтов, в чьем творчестве ощущается русская поэтическая традиция. Даже, наверное, поэтическая пластика.
A.M.Скажу так. Мне очень жаль тех поэтов, которые пишут стихи и не знают, кто такие Гяда и Бложе (часто по невозможности их прочитать, хотя и тот и другой переводились на русский язык). Это поэты мирового уровня. Будь моя воля, они бы получили по Нобелевской премии, и совсем не за то, что литовцы. Теперь об этих самых русских литературных воздействиях — вне всяких сомнений, на меня повлияла русская литература, поскольку это было единственное доступное мне чтение на языке подлинника (о литовском, естественно, не говорю). А по части силлаботоники… не знаю, что и сказать.
Л.Я.Ну, а кто? С кого мы начнем? С Тютчева, Пушкина?
A.M.Из этих двоих я бы выбрал Тютчева. Тогда мне Тютчев понравился больше. Конечно, и весь Серебряный век: мне тогда очень “пришлись” Мандельштам и его своеобразная противоположность — Пастернак. Была у меня и очень серьезно изданная книга Ахматовой, на меня она оказала чрезвычайное влияние, но я старался сопротивляться, потому что ее напевность сродни гипнозу, подпасть под него — рискованно, втягиваешься в эту стихию и начинаешь петь не своим голосом. Что же касается полноценной силлаботоники, я не думаю, что она явилась ко мне из русской поэзии, просто она в России наилучшим образом сохранилась, там у нее крепкие и глубокие корни. Даже теперь, хотя я слышал, что многие молодые авторы пишут верлибры, осваивают свободный стих. Но ведь мы не об этом. Стихотворная форма — показатель владения ремеслом. Например, в моей первой книге были почти сплошь верлибры, рифмованных — меньшинство. Еще перед выходом сборника Сигитас Гяда, прочитав зарифмованное, сказал мне: “Ты, парень, так больше не делай. Лучше пиши верлибром, у тебя неплохо выходит, а рифмуешь ты скверно”. Меня обуяла такая досада, что я стал безостановочно рифмовать. Изменились мои отношения с ремеслом, и думаю, что я поступил верно, потому что теперь, по достижении зрелого возраста, могу спокойно вернуться к верлибру, ибо уже хорошо усвоил множество правил, знаю, как обращаться с языком, силлаботоникой, и понимаю, какова емкость слова, что есть пауза, что такое атмосфера. По-моему, для верлибра требуется больше осмысленности и вдумчивости, а не интуиции. В силлаботонической поэтике мысль следует за наитием, иными словами, уже в процессе писания Бог может послать тебе мысль, а в верлибре — наоборот — в процессе мышления Бог тебе ниспосылает форму. И мне это нравится, я снова учусь писать верлибры и надеюсь чему-нибудь выучиться, пока жив. И еще — про эту нашу литературу… Понимаешь, она очень запаздывает, ей еще нужно пройти все этапы становления и развития, все литературно богатые страны этого не избежали. И если проигнорировать силлаботоническую традицию, мы будем выглядеть (шутка!) зулусами, скакнувшими из пещерного века прямо в капитализм. Суть только в том, что для нас преступная роскошь — двигаться медленно, следует одолевать этапы, но быстрым шагом. Мне не по нраву поэзия, для которой главное не освоить, а отвергнуть и осмеять традицию. Что поделаешь, Чюрлёнис ведь тоже не умел хорошо рисовать. Мне не по нраву те, кто сознательно развенчивает традицию. Уверен: Чюрлёнис мечтал хорошо рисовать, он просто жаждал учиться.
Л.Я.В литовской литературе с начала с XX века постоянно разгорались художнические мятежи против классиков — Майрониса, Бразджёниса.
A.M.И ничего это не изменило, сами же начали писать точно так же.
Л.Я.А как бы ты мог определить, выявить сущность своей поэзии? Может быть, она наиболее проявилась во второй твоей книге “Ангел”, где есть целый раздел великолепно инструментованных, рифмованных восьмистиший?
A.M.Это невозможно. Ничего не выйдет. Нету того ощущения случайности, единственности, какое бывает только в юности, когда делаешь стихотворение как будто из ничего. Есть такой мультфильм “Ежик в тумане”, где все становится живой материей, к чему ни прикоснешься. Чем дольше жизнь, тем хитрее ремесло. Теперь уже я отлично знаю, как не надо писать, но вот как надо писать — нет, не знаю. А когда я не знал, как не надо писать, было намного интереснее, всегда в двух шагах поджидала случайность, радость открытия. И было гораздо больше непознанного пространства — озерной глади, из которой много чего можно выудить. Попадались ведь золотые рыбки, хотя и всякой дряни хватало. Но мне и сейчас интересно возиться со всеми этими заданиями, которые сам себе ставлю.
Л.Я.Русские могут гордиться своими умельцами, способными подковать блоху. А в твоей поэзии чего больше — кузницы или свободной импровизации, игры впечатлений?
A.M.Если я нарочно сделаю ту блоху кривой, это будет одно, а если я ее выкую криво потому лишь, что лучше не получилось, — это совсем другое.
Л.Я.Не знаю, читал ли ты Юргиса Балтрушайтиса. Для русских он серьезный поэт, а в литовский литературный контекст как будто не встраивается.
A.M.Правду сказать, я не думаю, что символизм в нашей литературной традиции был выдающейся ценностью. Он подвергся жесткой ревизии, в начале прошлого века все было иначе. Надо бы заново отыскать ключ к свершениям символистов, перечитать, вникнуть и породниться. Для литовцев, конечно же, радость, что Балтрушайтиса ценят в России. И — надо помнить — не только за творчество. Он был уникальной личностью, человеком редких достоинств, очень многих он спас от Сталина, вывез через Литву.
Л.Я.Завершая разговор, вернемся к началу. Как сейчас ты сам себя видишь в нашей литературной реальности?
A.M.Мне трудно ответить на этот вопрос.
Л.Я.Я мог бы сказать, но это никому не интересно.
A.M.Ну и скажи.
Л.Я.Ты самый техничный (если употреблять баскетбольные термины) современный литовский поэт, которого почти не стесняет речь.
A.M.Хорошо бы. Но, увы, я не в силах так вольно обращаться с поэтической речью, как ты говоришь. Приятно мчаться на гоночном автомобиле, набирать очки, однако еще приятнее ехать на велосипеде, потому что — все кругом видишь, и знаешь, что у тебя впереди — гоночная машина, но до нее тебе еще надо расти.
Перевел с литовского Георгий Ефремов
Айдас Марченас
КРИТИКА ЧИСТОГО РАЗУМА
разум, такой единичный,
неповторимый,
непоправимо улыбчивый разум
он острее обычно по вечерам,
мой маленький чистый разум,
раз уж подумалось —
там кое-что есть у меня
разум, или мельница ветряная —
мелет и веет —
когда выхожу
выхожу погулять с собачкой,
большая нужда у собачки,
а я неразумный
и рассеянный
среди звезд
THE BIRDS
куда-то ехать или сочинять
никто не помешает, милый Kerry,
поет на кладке птица, пыжит перья,
и я умел красавиц подчинять
в Сарматии срамил я разных дур,
там света мало, кариес в расцвете,
а каритас в загоне — кто в ответе,
что плохо взят какой-нибудь c-dur
и где положен? или ветер сдул?
мне по душе вот этот новый стул,
и старый стол по мне — уже немало
куда-то ехать или сочинять —
нет разницы: кончать ли, зачинать;
склюют глаза — и к милому овалу
ЗА ТРЕСКУЧУЮ СОЙКУ ОСЕННЮЮ
на первом листе из первой зеленой почки
трижды подпись поставь
М.Мартинайтис, пер. Д.Самойлова
за эту осеннюю сойку
на все что потом или до
за маму за папу за двойку
на пестрой странице за то
что ветром натянуты стропы
паучьи что липы в дыму
что травы по пояс а тропы
всё глубже и глубже во тьму
. . . . . . . . . . . . . . . . .
за то что в написанном бредит
увиденное не мной
что слово мерцает и светит
и свет с каждым разом иной
за то что закон непреложный
изнанку срывает с глаз
и вечно баюкает ложью
что мир обеднеет без нас
. . . . . . . . . . . . . . . .
за то что вины не вижу
и каяться не приду
и подписью не унижу
кладбищенскую плиту
чтоб ты мой чокнутый ангел
пока зелена листва
расчувствовался и ахнул
слетев на эти слова
МНЕНИЯ
Мнение редакции не обязательно
совпадает с мнением авторов
поскольку мненье эрекции не отражает авторского сомнения,
поскольку июнь не равен тому, что “требуется” и “дано” —
автор провидит небо и — более или менее —
различает, что лев превращается в крысу, в урода, но
и этот небесный грызун перетекает в слона — и качает хоботом,
а вот он уже кентавр: полу-юноша, полу-лось!
и вдруг — рассыпные литовские овцы: в провизорской, оптом
взвешенные сахаринки — доказано; все сошлось
ТРАДИЦИОННОЕ
Все устроено мудро.
И никому не стыдно.
Только зрячему видно:
снег над столицей, утро.
Это немое зиянье
внятно тому, кто слышит.
Снежную тучу лижет
розовое сиянье.
Нынешнее зарыто
в тридевятом столетье.
Заперто все на свете.
И ничего не закрыто.
СТРАШНЫ ЭТИ АНГЕЛЫ
Й.Ст.
пел хриплый ангел у вокзала
в ночи над грубой мостовой
и почему-то страшно стало
что голос тот похож на твой
ведь одному тебе открыта
разборка ангелов в саду
поет постарше rio-rita
а помоложе love me do
о том что промотали втайне
о всех безвременных мечтах
о нашем сумрачном незнанье
что ангелы поют не так
не так общается тусовка
иное племя новый слог
и баху вторить им неловко
и сведенборг бы так не смог
и наплевать что карта бита
забыв заботу и беду
они горланят rio-rita
и даже хуже love me do
Перевод Г.Ефремова