(о поэзии Эдуарда Лимонова)
Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 2005
Не так давно вышло собрание стихотворений Эдуарда Лимонова*, которое охватывает все периоды его творчества, в том числе и последние годы. Этот сборник, казалось бы, должен был вызвать бурную реакцию: ну как же, одна из одиознейших фигур в литературном мире, издание новой книги, да еще стихов (все-таки сегодняшнему читателю Лимонов известен более как прозаик, нежели поэт)… Какой простор для споров и дискуссий! Ведь оценка поэтической продукции Лимонова представляет собой чрезвычайно широкий диапазон мнений — от полного неприятия его текстов, разговоров о “чудовищном противоречии духа и буквы его творчества заветам великих литературных предков”** до утверждения “хрестоматийности” его поэзии и выведения поэтической генеалогии Лимонова чуть не от всех великих русских поэтов. Но дискуссии не получилось: те несколько рецензий, которые ознаменовали публикацию “Стихотворений”, ни в коей мере не претендовали на сколько-нибудь исчерпывающую оценку поэзии Лимонова, равно как и на ее последовательный очерк. Эти заметки — попытка хоть отчасти исправить сложившееся положение вещей и серьезно подумать о том, кто же такой — поэт Эдуард Лимонов и в чем “его значение для русской поэзии”.
Лимонов — это, несомненно, один из тех поэтов, которых принято называть “поэтами с историей”: он не явился на поэтическую арену с раз и навсегда сложившимся обликом, его поэтический мир нельзя назвать константным, а лирического героя — неизменным. Точнее, лирический двойник Лимонова неизменен в том смысле, в каком неизменна человеческая личность: он меняется по мере того, как его меняет “жизнь”, но по сути всегда остается себе тождественным. Мы не случайно употребили здесь слово “жизнь”: Лимонов наделил своего лирического героя автобиографизмом (так же, как и героя своей прозы) в такой мере, что возможно восстановить этапы и события его “жизненного пути”, и они совпадут с теми, которые описаны в “Подростке Савенко”, “Эдичке” и других прозаических произведениях писателя. Cравнение прозаических и поэтических текстов Лимонова не входит в задачи этих заметок, однако тот факт, что все его произведения складываются в единое целое и частично совпадают с его собственной биографией, обусловливает две существенные черты лимоновского творчества: во-первых, создание автобиографического мифа, и во-вторых, установку на искренность. Попробуем же пройти “рука об руку” с этим “странным героем” его путь.
“Стихотворения” открываются сборником “Русское”, в который вошли несколько поэтических книг. Первые две — “Кропоткин и другие стихотворения” (1967—1968) и “Прогулки Валентина” (1968) — составляют, по-видимому, первый этап творчества. Поэзию этого времени можно назвать примитивистской; это эстетика непрофессионализма, неотделанности, может быть, даже банальности, иногда — шутовства:
В совершенно пустом саду
собирается кто-то есть
собирается кушать старик
из бумажки какое-то кушанье
Неопределенность, обилие повторов всякого рода, тавтологий и плеоназмов, различных пояснений, которые, тем не менее, не делают текст понятнее — вот излюбленные приемы Лимонова. Содержание стихотворений становится похожим на страшный сон, где с дурной бесконечностью все время повторяется одно и то же:
Жара и лето… едут в гости
Антон и дядя мой Иван
А с ними еду я
В сплошь разлинованном халате
. . . . . . . . . . . . . . . . .
И снится мне что едут в гости
Какой-то Павел и какое-то Рембо
А с ними их племянник Краска
Да еще желтая собака
Встречают в поле три могилы
Подходят близко и читают:
“Антон здесь похоронен — рядом
Иван с племянником лежат”
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Но дальше дальше снится мне
Что едут в гости снова трое…
. . . . . . . . . . . . . . . . .
От скуки едя местность изучают
И видят шесть могил шесть небольших
Подходят и читают осторожно:
“Антон лежит. Иван лежит
Ивановый племянник
Какой-то Павел и какое-то Рембо
А рядом их племянник Краска…”
И едут дальше дальше дальше…
Эта “дурная бесконечность” затягивает в свой омут сопротивляющегося читателя: даже не любя ранней поэзии Лимонова, противостоять ее настроению и абсурдной логике невозможно.
В стихотворениях первых двух книг герои совершают в основном два действия — едят и умирают. Действительно, практически в каждом стихотворении (а их немало) случается некая смерть, как правило, нелепая, ничем не обоснованная, одновременно страшная и смешная в своей случайности:
…Только как-то утомилась
И упала под портретом
И как сердце в ней остановилось…
…Криком рот растворен старый
Что — чиновник — умираешь?..
…Военный часовой убивает командира
Командир падает
Недобрым сердцем вспоминая мать…
…Такой мальчик красивый беленький
Прямо пончик из кожи ровненький
Как столбик умненький головка просвечивает
Такой мальчик погибнул а?..
Примеры можно множить до бесконечности; смерть в стихотворениях этого периода случается как будто не с людьми, а с марионетками, бумажными фигурками, настолько хрупко их существование и нелепа причина смерти. С другой стороны, смерть часто соседствует здесь с процессом еды. Так, например, умирающий чиновник вспоминает:
Я сидел тогда с какой-то
Неизвестной мне душою
Ели мы колбасы с хлебом
Помидоры. Молоко
Ой как это дорого!
В гротескном, изнаночном мире раннего Лимонова обнажается, с одной стороны, гиперболизированная телесность, материально-телесный низ (совокупление, еда, смерть), а с другой — теневой, иллюзорный характер этого мира. Вот характерный фрагмент:
В губернии номер пятнадцать
Большое созданье жило
Жило оно значит в аптеке
Аптекарь его поливал
И не было в общем растеньем
Имело и рот и три пальца
Жило оно в светлой банке
Лежало оно на полу…
Тут квинтэссенция гротеска: жалкое и страшное “непонятно что”. Всеобщность тлена; некрасивость, жалкость мира — вот что акцентирует Лимонов в своих первых книгах. Поэма “ГУМ” — апофеоз бестолковой мерзости жизни. Попыток вырваться из этой мерзости в первых двух книгах практически нет, да и сам лирический герой Лимонова еще не сформировался. Он еще не стал здесь объектом саморефлексии, собственной темой, как это будет впоследствии. Лишь раз мы встречаемся с самоописанием, но оно выполнено шутовски, в стиле Нельдихена, “поэта дураков”:
К щекам подливаю сок одеколонный
Разотру по шее. подмочу виски
Как я еще молод. кожа-то какая
Загорю под солнцем — южное дитя
Впрочем, изъятие личности из того бытия, которое предстает в этой поэзии, кажется вполне закономерным: объяснить мир, связать его концы и начала, сделать его переносимым возможно только через личность, через выбор, который она совершает. В абсурдном мире “Кропоткина” и “Прогулок Валентина” окружающее предстает как нечто исконно враждебное личности, как реальность, в которой существование человека (а не марионетки, не шута, не безличной субстанции) просто невозможно.
Среди других черт примитивистской поэзии Лимонова выделяется пристрастие к цифрам, говорящим или абсурдно-смешным именам и фамилиям, к оксюморонным обозначениям (“друзья Фока и Фима”, “племянник Барбарис”, “юноша средних лет” Артистов), использование только неклассических поэтических размеров (в частности — верлибра), имитация фольклорных жанров (заплачки, причитания, жестокого романса). Сюда же относится и такая характерная черта лимоновских стихов (которая, кстати, всегда будет его любимым приемом), как нарочито небрежные рифмы, нарушающие все законы словообразования, морфологии и синтаксиса. Вот хотя бы прелестный пример из более позднего стихотворения “К юноше” (сборник “Оды и отрывки”, 1969—1970):
Сломают здесь твой тоненький талант
Открой открой назад свой чемодант!
Все это вполне укладывается в рамки уже написанного о примитивизме вообще: “Наивный поэт… — “разрушитель устойчивых структур”; это разрушение производится на всех уровнях — орфографии и пунктуации, синтаксиса, логики образа, поэтической традиции, семантики, метра и ритма. Примитивист же — дрессировщик, приручающий тот хаос, что создан наивным поэтом, придающий совершённой уже деформации определенный художественный смысл. Если примитив представляет собой максимально “подлинный”, не связанный с литературным процессом, издательской практикой и всеми прочими явлениями этого ряда феномен, то примитивизм — его сознательная имитация, в той или иной степени оказывающаяся литературным фактом”***. Безусловно, идя вслед за обэриутами, Лимонов придает “деформации определенный художественный смысл”: его поэтический мир столь же явно демонстрирует распавшиеся логические связи между предметами и явлениями.
Лимонова иногда обвиняют в том, что его ранние стихотворения не имеют “мэссиджа”, повествуют лишь о том, о чем повествуют (о частном случае). Однако само это отсутствие всеобъемлющего смысла становится смыслом: искусство подражает алогичному жизненному потоку, уподобляется реальности, которая лишена смысла, красоты и стройности. Лимонов этой поры совершенно отчетливо ориентируется на обэриутов не только в отдельных приемах поэтики (о заимствованиях Лимонова у этой школы, особенно у Заболоцкого периода “Столбцов”, можно было бы написать отдельную статью, если б это не было столь очевидно), но и в основной интонации: “трагедия и фарс” — вот лучшее определение для его примитивистской поэзии. Но при этом вряд ли возможно говорить о простом заимствовании: поэтика примитивизма, причем именно в “обэриутском” ее изводе, видимо, была органична для Лимонова: впоследствии в его поэзии останется немало ее черт.
С “Третьего сборника” (1969) начинается новый этап поэтической биографии Эдуарда Лимонова: именно здесь впервые появляется тот лирический герой, который вскоре займет столь прочное место в творчестве поэта; начинается конструирование автобиографического мифа. Сборник открывается размышлением о себе как поэте, да еще и написанным чистейшим трехстопным амфибрахием (один из самых “романтичных” размеров русской поэзии!). Впрочем, “запоздалый” романтизм, вполне сознательно эксплуатируемый Лимоновым, напоминает о себе в каждой строчке:
Мелькают там волосы густо
Настольная лампа горит
“Во имя святого искусства”
Там юноша бледный сидит
Бледны его щеки и руки
И вялые плечи худы
Зато на великое дело
Решился. Не было б беды!
. . . . . . . . . . . . . . .
Ах я трепещу… Невозможно
Чтоб я это был. Это я?!
Как дивно! Как неосторожно!
Как необъяснимо — друзья!
Конечно, помимо романтических ассоциаций, в этих строках присутствует и отсылка к “Вэ.А.Брюсову” (так у автора. — В.З.), которого Лимонов, кстати, неоднократно поминает в своих стихах и который должен быть близок ему сознательным построением биографического мифа, — а именно к известнейшему стихотворению “Юному поэту”, в котором Брюсов дает “три завета” “юноше бледному со взором горящим”. Там есть такие строки:
Помни второй: никому не сочувствуй,
Сам же себя полюби беспредельно.
И сколько б иронии ни вложил в свое стихотворение “бледный юноша” Лимонов, в каждой шутке есть доля правды. Правда здесь в том, что его лирический герой вечно одержим желанием совершить “великое дело” (в смысле масштабов, а не добрых намерений), выйти из “общего строя”, “козьего племени”, доказать миру свою уникальность, стать “сверхчеловеком”:
Возразить не знаю что — шепчу лишь:
— Я герой! Герой!
Погоди-ка папа что ты тулишь
Меня в общий строй
Обладаю даром обладаю
Пропади отец!
Я умру и всех вас напугаю
Наконец!
Конечно, сохранилось тут еще и шутовство, какая-то нельдихеновская нотка (чего стоят, например, такие строки: “И вчера в парикмахерской остались Волосы которые не оценил никто”!), но налицо и твердое намерение вырваться за пределы жизни, представляющейся столь мелкой и жалкой. Вполне серьезный, даже трагический оттенок приобретает тот же мотив в сочетании с маской “блудного сына”, которую не однажды примеривает наш герой:
Ах не было и нет примеров
чтоб блудный сын когда-нибудь вернулся
непрочно его пятка выступает
из мрака длинношерстого
Герой ощущает одиночество — результат собственного выбора — и горечь “победы” (впрочем, и уверенность в своей избранности тоже не раз покидает его):
Вот я вечером гуляю взаперти
На стене моей гуляю взором
Что я делаю прости меня прости
Что я делаю с собою за забором
Я измучился и я не виноват
Видишь бледное лицо мое все набок
Я геройский человек. я есть солдат
(до сих пор еще) и матерь победил и бабок
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
И других еще я буду побеждать
Уходить а их далеко оставлять
И привиделось сегодня ночью мне
Что один останусь в полной тишине
После таких стихотворений очень странно слышать суждения критиков о том, что дух и буква творчества Лимонова чудовищно противоречат гуманизму и заветам великой русской литературы. Напротив, Лимонов вполне вписывается в ее магистральную традицию — какое уж тут противоречие, если в поэзии его то и дело слышится раскаяние, причем в том, что даже не совершено. Может быть, и хотел бы лирический герой Лимонова стать “сверхчеловеком”, да никак не получается — и как раз из-за чтения русской литературы, “проклятых книжищ” (это еще из первого сборника). Герой, уставший от “сложной работы быть от всех отличным”, в основном “на диване он себе дремает А внутри большие речи речи выступает”. Занятие, конечно, почтенное, но так сверхчеловеками не становятся. В этом смысле Лимонов не только что не перещеголял предшествующую литературную традицию, но даже недотянул: его герой, этот новейший Раскольников, мучаясь желанием стать “сверхчеловеком”, не способен ни топор в руки взять, ни старушку убить. Более того, “сильный” оказывается жертвой “слабых”, не пускающих его в некий прекрасный мир:
Нет не уйти туда — везде кольцо
Умру я здесь в Саратове в итоге
не помышляет здесь никто о Боге
Ведь Бог велит пустить куда хочу
Лишь как умру — тогда и полечу
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Все слабые за сильного держались
и никогда их пальцы не разжались
и сильный был в Саратове замучен
а после смерти тщательно изучен
Дабы не навлечь обвинения в тенденциозности, скажем и о тех стихотворениях, где презрение лирического героя Лимонова к окружающему миру и к “гуманистическим мифам” наконец находит себе выход. К такого рода текстам следует причислить прежде всего “Чингисхановские гекзаметры” и “Оду армии”. Герой мечтает о великом походе на мир:
Мы взяв Византию. сквозь Грецию
скорым пробегом. в пути обрастая. и шлюпки
беря. корабли. в Италию двинем.
чумой заразим Апеннины
все реки достав. и выпив до дна
до безумных нагих пескарей…
Или:
…и хорошо бы берега Средиземного моря
турок бы тоже включить и греков
оставив в стороне лирику любовь и песок
Дикие чингисхановские орды и строгий механизм армии оказываются синонимами: и то, и другое — “красивая грубая сила”, которая сметет с лица земли устоявшийся миропорядок, вернет мир в состояние изначального хаоса. Поклонение силе — вот смысловая доминанта этих стихов. Но герой только лишь поклоняется ей, обнаруживая тем самым ее отсутствие у себя самого:
о дай мне
не болезнь о белом горле. не жалость ангинную
скрипящих толстовских
а мощь боевых единиц
Примечательно однако, что в поэзии Лимонова этого периода человеческое существование предстает не столь пустым и безнадежно бессмысленным, как это было раньше. Два принципиально новых субъекта его поэзии — это Бог и возлюбленная (“и божество, и вдохновенье, и жизнь, и слезы, и любовь” — всё по классике). Герой больше не один в страшном, утерявшем логические связи мире. “Я тоже ребенок у Божьих ног”, — напишет впоследствии Лимонов. И если Бог и “забыл” его лирического двойника, то Он по крайней мере существует:
Господи! Отведи руки твои…
Отведи в стороны. отведи ввысь
и будто путешествуя
забудь меня
Отвращение к жизни сменяется амбивалентным отношением к ней:
и мы в этой книге сумбурной есть
божественны окаянны
В стихах Лимонова появляются прежде немыслимые элегические мотивы (соответственно, есть о чем вспомнить и о чем вздохнуть):
О Украина в смертельном дожде
Я все мечтаю на руки к тебе
Некогда молча вернуться…
Герой даже бывает иногда почти счастлив, и это счастье связано с его любовью к “прекрасной Елене”. В “Пятом сборнике” (1971) начинается цикл, посвященный Е.Щ.Собственно, он не оформлен как цикл, но стихотворения, разбросанные по книге, показывают все оттенки и этапы этого чувства, превращаясь в сагу о трагической, неоцененной любви. Любовная лирика Лимонова (не постесняемся этого несколько школьного обозначения) прекрасна трепетностью чувства, сквозящего в каждой строчке:
Хотишь куплю шампанского
французского-британского
Хотишь поедем в город ночевать
А если тебе скушненько
то я спою немножечко
и покачаю легкую кровать
. . . . . . . . . . . . . . .
Хочешь куплю шампанского
— девочка ты зеваешь
После зевания этого
быстренько засыпаешь
А я гляжу с вниманием
на своего кумира
может быть что прикажется
мне из сонного мира
Стремясь увековечить свое чувство, Лимонов пишет одно из лучших своих стихотворений — идиллию “Золотой век”:
Чего это ты лежишь тут? спросил кто-то. Да лежу — ответил Лимонов и глядел на Елену чтобы помнить ее в миллионах лет. В пруду. в горе. в здании из дерева. в утреннем магазине. в молоке. в цветах и газетах. В имени. в лошади. В лилии. в лодке любви. левкое и лютне. В липе и ландыше. Лиане и ласке.
“Золотой век” — это мифологическое переживание выхваченной из гущи жизни сцены, причем бытовой и волшебный планы сосуществуют, показывая одновременно и взаимную необходимость, и трагическую неслиянность; Елена предстает то героиней древнего мира, то — в будущем, которое прозревает лирический герой, — “июньской старушкой”:
Мама неужели ты не знаешь кто она. Это же прекрасная Елена. ты же ее прекрасно знаешь. Это она стояла на стенах Трои и одновременно была в Египте. Она обманула всех и теперь хочет обмануть меня. Она не ест борщ мама.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Прости меня. В июньской старушке я сегодня увидел тебя. Это неприлично и нехорошо. Когда ты возьмешь старую книгу и всеми покинутая попробуешь ее читать и наткнешься на свое имя и вспомнишь: мое лицо оторванное от жизни. мои милые вести издалека
Это соединение бытовой конкретности и космического масштаба чувства особенно трогательно и, как ни странно, напоминает поэзию Маяковского (да впрочем, и поза гиганта среди мелких людишек — не оттуда ли?). Лимонов, “провинциальный хулиган 1950-х, заботливо взращенный добросовестной советской школой на полном наборе классиков” (Е.Шерман), конечно, должен был пройти через увлечение Маяковским.
Любовь его лирического героя — это вечное, самой судьбой предназначенное ему чувство, в котором как бы аккумулируются все великие мифы мира:
В дневном пожаре, в тяжком горе
В Египет проданный я плыл
И Афродиту встретил в море
И Афродиту я любил
Молился ей среди пиратов
Пытался пальцы целовать
Она смеялась виновато
Но изменяла мне опять
. . . . . . . . . . . . . . .
Смеялись воды. Рты смеялись
Смеялись крепкие тела
Дельфины горько удалялись
Их помощь временной была
. . . . . . . . . . . . . . .
Я был поэт ее и зритель
Привязан к мачте я стоял
Глядел как новый похититель
Ее покорно умыкал
. . . . . . . . . . . . . . .
Я шел один, я был в экстазе
И Бога я в себе узнал
Однажды на зеленой вазе
Его в музее увидал
Он там сидел простоволосый
И дул в надрезанный тростник
Как я скуластый и курносый
Мой древнегреческий двойник
Да он любил ее больную
И ни за что не осуждал
И только песню еле злую
Он за спиной ее играл
Здесь в один образ сливаются библейский Иосиф (“в Египет проданный я плыл”), легендарный древнегреческий поэт Арион, спасенный дельфином, Одиссей, привязанный к мачте, чтобы не поддаться обольщающему пению сирен, Зевс, похищающий Европу, бог Пан, играющий на свирели… Лимонову удается практически невозможное: у него получается не бессмысленная мифологическая мешанина, а единый, цельный трагический образ. Это стихотворение (“В краю поэмы и романа…”) включено в сборник нью-йоркского и парижского периодов “Мой отрицательный герой” (1976—1982), в котором Лимонову действительно удается почти все: это, несомненно, его лучшая поэтическая книга.
Но до этого был еще один сборник, который тоже нельзя обойти молчанием, ибо он по-своему уникален — имеется в виду “Прощание с Россией” (1973—1974). В соответствии с названием, он всецело посвящен попыткам постигнуть законы национально-исторической жизни, порождением которой ощущает себя лирический герой:
И весь он русский мир явился мне понятно
И я его любя. смеясь над ним рыдал
По сути Лимонов не открывает ничего нового: это стихотворения, в которых перемежаются тоска и злоба против “поганой, гугнивой родимой матушки России”, которая “лопает” своих детей, как “чушка своего поросенка” (Блок), — и чувство примирения, естественное для человека, который эту страну наконец-то покидает и не хочет уносить с собой только плохое:
Нет у нас демократически
невозможно проживать
Даже наш герой лирический
Въяве будет убивать
Водку пить. губить возлюбленную
забираться на кровать
и кричать про жизнь погубленную
и рубаху разрывать
Образ России как огромных сонных пространств, где если “русский дух” и проснется, то только на беду, своеобразно и изобретательно раскрывается в маленьком цикле “Историческое”:
Идут костры. шумят знамена толком
кричит лисица изумленным волком
сплетаются червленые щиты
людей полно. вокруг степей без звука
и дерзко лица налиты
испугом. супом. луком
Интересно, что историческому, общенациональному бытию противостоит стихия домашности — это единственное, что приемлет лирический герой Лимонова (между прочим, как это противоречит образу героя-одиночки-сверхчеловека!):
Впервые изба и труба и огонь
и ранее бодро оседланный конь
Жена молодая и кошка и дети
Вот все что люблю и приемлю на свете
Но эта патриархальная картинка (даже и с конем, которого еще Есенин воспринимал как вымирающий вид) недолго удерживается в качестве положительного полюса; по крайней мере, лирический герой не может жить только “простым”:
Я не могу их дни простые
С усмешкой брата разделить
Ведь вот стихи эти такие
Журнал не может поместить
. . . . . . . . . . . . . . . . .
И пусть к стране мы слишком строги
Уедем все. Нам чужд сей пир!
Уже здесь Лимонов достигает тех качеств, которые делают его следующую книгу столь замечательной: на задний план отходят озлобленность и изрядно поднадоевший нарциссизм. Остается человеческая боль, преодоленное или, скорее, преодолеваемое отчаяние, скрытый пафос, которому хочется верить хотя бы за то, что поэт пытался (или сумел показать, что пытался) его скрыть. Нарочитые эксперименты со стихом его более не интересуют: уж если он и использует “неправильные” рифмы, “исковерканные” синтаксические конструкции и странные метафоры, то делает это естественно, без натужной серьезности неофита. Вообще же Лимонова все больше тянет к классической традиции: тут и вечная силлаботоника, и обращение к точным рифмам, и, главное, простота и серьезность выражений.
“Мой отрицательный герой” — книга, написанная от лица лирического героя, познавшего трагическую бессмыслицу жизни и смерти:
Кто это так вам надул ваш живот — молодая?
Он ли прыщавый с немытым акцентом —
принц Бруклин?
Этих объятий не мог позабыть с четверга я
Желтые шеи. кривые мне помнились руки
Люди стареют и все человечество сразу
Время придти нам на смену жукам или крысам
Бог нас смахнет со стола как простую заразу
Так-то мой друг. мой единственный Эдичка-рыцарь.
Собственно, “все это мы уже проходили”: уродства мира — это главный (можно даже сказать — единственный) мотив двух первых книг. И вот тут-то становится явным, что, несмотря на все декларации, лирический герой Лимонова и в СССР, и в эмиграции, и в России — остается прежним. Лимонов демонстрирует удивительное постоянство литературного поведения: что там, что здесь — это лирический протестант, вечный диссидент, клеймящий любое общество, в рамках (или — за рамками) которого ему довелось существовать. Но это постоянство облика не означает неизменности: полное отсутствие ценностного ориентира уступает место принципиально новой лирической позиции, для которой характерны простота и жалость, открытость и незащищенность перед непостижимостью жизни.
Своеобразное “постоянство” лирического героя выражается еще и в том, что он продолжает носить не всегда ему идущую маску прo╢клятого, отверженного байронического героя, для которого зло как будто является самым действенным способом выказать страсть. В байроновском “Корсаре” герой любит Медору с такой силой именно потому, что ненавидит весь остальной мир. В русской литературе эта коллизия описана Лермонтовым в “Маскараде”. Арбенин говорит:
…Я смешон, конечно,
Тем, что люблю тебя так сильно, бесконечно,
Как только может человек любить.
И что за диво? У других на свете
Надежд и целей миллион…
. . . . . . . . . . . . . . . .
Все, что осталось мне от жизни, это ты:
Созданье слабое, но ангел красоты:
Твоя любовь, улыбка, взор, дыханье…
Я человек, пока они мои…
Такому герою и подражает Лимонов; дело, однако, в том, что его коллизия гораздо сложнее, и “черно-белое” мировосприятие а-ля Байрон оказывается беспомощным. Его возлюбленная — не воплощенная святость и чистота, которую так легко любить в перерыве между преступлениями, направленными на все остальное человечество; его возлюбленная — это “мадонна” с “сонными пьяными глазами”, и герой обвиняет мир в том, что это он сделал ее такой. Лучшие стихотворения в “Моем отрицательном герое” — те, в которых лирический двойник автора осознает себя и свое чувство, не оглядываясь на литературные стереотипы: ни на байронический миф, ни на миф “среды”, которая якобы лепит человека по своему образу и подобию (даже странно, как Лимонову удается соединять столь противоположные идеи!):
Уходи куда-нибудь
В черный хаос выбран путь.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Ну а ныне эти люди
Для которых моешь груди
— Беспросветные лгуны…
Не из нашей тишины —
Не из нашего отряда
Ты ошиблась — мое чадо
Сверхвозлюбленное
Чуть пригубленное …
Потеря любви осознается как преступление, причем герой говорит и о собственной вине:
В возвышенной нашей печали
В погубленной нами любви
Мы сами себя не узнали
Убили и в грязь затоптали
Прекрасные лица свои
Стихов такой чистоты и прозрачности, такой сдержанной силы немало в этом сборнике. Впрочем, есть и другие (в “Стихах последних лет”, 2000—2003, их еще больше): они, как всегда у Лимонова, вполне мастерски “сделаны”, но неприятно отдают искусственностью, рационализмом и рассчитанностью эффекта. Конечно, никто уже не представляет вдохновение как “помрачительный экстаз”, в результате которого возникает готовое поэтическое произведение; безусловно, поэт сознательно обдумывает и осмысляет свой текст. Но при чтении некоторых стихов Лимонова создается впечатление, будто эта сознательность зашла уже слишком далеко, будто автобиографический миф (который не исключает искренности) выродился в маску, будто поэт повторяет когда-то удачно найденные приемы. Так, Лимонов, несомненно, продолжает эксплуатировать образ брутального героя, недоступного для жалости и добра. Более того, поэт еще более сгущает краски, стремясь полностью предаться “блаженству нисхождения”, по выражению Бодлера. Наиболее ярким выражением этого процесса стало стихотворение о маркизе де Саде, с которым отождествляет себя лирический двойник автора:
К своей невесте Пелажи
Маркиз де Сад спешит
И гравий под ногой визжит
На “ша” и “жэ” и “вжи”
Глубокий вырез. Сонный лиф.
Холодных сисек гроздь
Над ней Маркиз де Сад, как гриф
У ней как в горле кость
. . . . . . . . . . . . . . .
Лимонов жил, Лимонов жив
Лимонов будет жить
К своей невесте Пелажи
Маркиз де Сад спешить…
Эпатаж — при несомненном артистическом блеске первой строфы — уж слишком бьет в глаза, он намеренно рассчитан, а потому не может глубоко затронуть.
Не хотелось бы, однако, начав за здравие, кончить за упокой. Надо отдать Эдуарду Лимонову должное: на данный момент он является одним из немногих “живых” поэтов. И вот стихотворение, завершающее книгу, — в нем есть и доля веселого отчаяния, и ирония, и непосредственность:
Когда-нибудь, надеюсь, в ближайшем же году
Я к маленькому панку с улыбкой подойду
Долго мы не виделись, товарищ панк,
Пойдемте, погуляем (не против?) в зоопарк.
Там умные пингвины и лица обезьян
Там ходит волк красивый, как красный партизан
Что-то вы невеселы товарищ панк
Для маленькой прогулки не взять ли нам ли танк?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Где плещутся в бассейнах тюлень, гиппопотам
На танке мы подъедем к мороженным рядам
Мы купим сорок пачек ванили с эскимо
От зависти заплачут, те кто пройдет мимо
Так может быть, на самом деле все гораздо проще, и герой Лимонова совсем не изменился, навсегда оставшись тем самым “подростком Савенко”, отчаянным, робким, трогательно растерянным перед жизнью?..
*“Стихотворения”. М.: Ультра. Культура, 2003.
**См. подробнее в статье Е.Шерман “Эдуард Лимонов как продолжатель традиций русской классической литературы” (www.russ.ru/krug/20030521_sher.html).
***Д.Давыдов. От примитива к примитивизму и наоборот. — “Арион” №4/2000.