(эпизоды из жизни А.Ахматовой)
Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 2005
От них все скрыли, а они все нашли.
Анна Ахматова
Датировка произведений Анны Ахматовой — головная боль публикаторов. Н.Я.Мандельштам, ссылаясь на Осипа Эмильевича, утверждала: АА использовала мнимую датировку как проверенное конспиративное средство, дабы скрыть сначала от Гумилева, а потом от Шилейки и Пунина свои, так сказать, “левые шашни”. С той же целью, дескать, стягивала в циклы стихи, написанные в разное время и обращенные к разным лицам. Меж тем не все так просто-вульгарно. Уже потому не просто, что Ахматова, надеясь на уникальную, как мстилось ей, память, датировала автографы через два на третий; память, увы, оказалась не феноменальной. Это во-первых. Во-вторых: еще во младости она убедила себя, что проза, как и “трибуна”, “обнажает”, а лирика, как и сцена, “скрывает”: напускает туманцу. Оттого так бездумно-легко переадресовывала стихи, даже те, в которых в момент создания, под “легких рифм сигнальные звоночки”, говорила с одним. А кроме того: нет у нас оснований не доверять АА, предупреждавшей, что некоторые из ее лирических миниатюр вообще не имеют адресатов. (См. у П.Н.Лукницкого: ни к кому не обращено — просто было такое настроение.)
Разумеется, в рассуждении подавляющего большинства ахматовских произведений затейливая путаница датировок и посвящений вполне безобидна. Да, ставит в тупик публикаторов, да, порой доводит тихие комментаторские распри до громкой вражды, но на доверительных отношениях поэта и читателя практически не сказывается. Возьмем, к примеру, зацитированный до “невтерпеж” цикл “Смятение”. Так ли уж важно “читателю стиха” знать (с точностью до микрона), кому он посвящен или обращен?
Я, грешным делом, считаю, что к Георгию Чулкову, красоту которого отмечает даже избалованная мужским вниманием Тэффи и с которым Анна Гумилева каталась по Булонскому лесу в 1911-м. А судя по ее донжуанскому реестру, продиктованному по просьбе П.Н.Лукницкого, не только каталась. В чулковской беллетристике тех лет, кстати, один из завсегдатаев полубогемных тусовок щеголяет с красным цветком в петлице. Но при этом отнюдь не исключаю, что легендарный триптих — всего лишь вариация на заданную Блоком тему:
В кабаках, в переулках, в извивах,
В электрических снах наяву
Я искал бесконечно красивых
И бессмертно влюбленных в молву.
А лицо (“О, как ты красив, проклятый…”)? Да мало ли было красивых мужских лиц в кругу общения Анны Ахматовой! Даже бесконечно красивые попадались. И через полвека она почему-то (!) не позабыла, как хорош был в молодости Перец Маркиш: “…Он был так фантастически красив, что когда в 13-м году остался в Париже совсем без денег, то пошел по объявлению на конкурс красоты и выиграл первый приз” (в передаче Наймана). (Апропо: “Смятение” как и “Прогулка”, это — 1913-й.)
Конечно, если удастся выяснить, какой из вариантов и в данном, и в аналогичных случаях ближе к истине, в летописи жизни и творчества Анны Ахматовой станет одним пробелом меньше, но и только. Текст не утратит эстетической безупречности, а силовые линии судьбы и творческого поведения не изменят вектора (Как твердо судьба ведет свою линию…). Иное дело стихи второй половины 30-х гг. Тут приблизительность, формально-текстологически, может, и допустимая, непоправимо искажает славную биографию Анны Всея Руси. И прежде всего самую уязвимую из сюжетных ее составляющих — историю отношений с Львом Гумилевым. Казалось бы, после опубликования “Записок” Л.К.Чуковской и мемуаров Эммы Герштейн яснее ясного: сын был неправ, обвиняя мать в том, что жила в свое удовольствие и ничего не делала, дабы вытащить его из “каторжной ямы”. Но Лев Николаевич не доверял почтенным дамам из материнской “свиты”. Прирожденный Историк и сын своего отца, Гумилев-младший верил числам: дескать, умное число точнее передает оттенки смысла, чем слова, слова, слова. Матушка, подсунув “Реквием”, уговаривала: “Приговор” посвящен ему, Левушке. И написан в день, когда стал известен приговор по его делу, пересмотренному летом 1939-го: всего 5 лет исправительно-трудовых лагерей за антисоветскую агитацию. А то, что стихи опубликовала “Звезда”, истолковав как фиксацию очередного любовного фиаско, чистой воды недоразумение. Между тем, даже в таком компетентном издании, как ахматовский однотомник в “Библиотеке поэта”, приводится иная дата: 22 июня 1939. Ну, какой вывод из сопоставления умных чисел мог сделать Лев Гумилев? А заодно с ним и вся антиахматовская рать? Стишок-де амурного происхождения и в “Реквием” вставлен для восполнения объема. 22 июня 1939 года? 22 июня жизнь подследственного Гумилева еще висела на волоске, ведь его сняли с этапа, а дело отправили на доследование только потому, что прокурор потребовал смертной казни! Уж кто, а она, мать, должна была твердо, на всю оставшуюся жизнь, запомнить: легкий приговор маркирован иным числом: 26 июля 1939 года (см. у Э.Г.Герштейн: “Лева был отправлен в лагерь всего на пять лет. Это считалось очень легким приговором. И объясняли его тем, что Ежова убрали, а на его место пришел добрый и справедливый Берия”).
Ахматова, разумеется, ничего не забыла — как можно забыть: арестные бумаги сына постоянно в ходу, и “Приговор” абсолютно адекватен ситуации, как она складывалась после 26 июля, но совершенно невозможен — кощунствен! — ежели, поверив нарочито мнимой, сбивающей со следа датировке, соотнести его с состоянием дел и чувств Анны Ахматовой и Льва Гумилева на 22 июня.
И упало каменное слово
На мою еще живую грудь.
Ничего, ведь я была готова,
Справлюсь с этим как-нибудь.
Справлюсь — с чем? А что если добренький Берия примет во внимание аргументы прокурора и подпишет расстрельный приказ? Словом, давным-давно пора датировать “Приговор” сообразуясь с оттенками опасного смысла: не раньше 26 и не позже 29 июля 1939. Ан нет: и в двухтомнике М.Кралина, и в многотомнике Н.Королевой: 22 июня 1939-го.
И вот еще на какое соображение наводят умные числа. Считается, что знаменитое покаяние 1961 года (“Так не зря мы вместе бедовали…”) связано с пресловутым (позорным) циклом “Слава миру” (1950, “Огонек”). Дескать, Ахматова пошла на тот шаг только после последнего, третьего ареста сына (в ноябре 1949-го), а до этого, в отличие и от Мандельштама, и от Пастернака, оставалась “чистой, словно перед Господом свеча”. На самом деле в ноги “падишаху” Анна Андреевна грохнулась гораздо раньше. Это простодушная Эмма Григорьевна поверила сказочке про справедливого Берию. Ахматова звериным своим нутром мгновенно почуяла: существует опасная, темная связь между внезапным интересом к ее творчеству со стороны журналов и издательств летом 1939-го (Константин Симонов лично пожаловал в Ленинград, чтобы выпросить у нее стихи для “Московского альманаха”) и легким приговором по делу Л.Н.Гумилева. Живой легенде давали понять, что готовы сохранить ее как национальное достояние, но… в обмен на вещественное доказательство лояльности. Ахматова намек поняла. Ранним летом 1934-го, уже после ареста Мандельштама, но до первого ареста Пунина и Гумилева, она таинственно промолчала в ответ на настойчивый совет Пастернака вступить в Союз писателей*. А вот в 1939-м, дождавшись открытки с подтверждением, что милость не аннулирована и Левушка благополучно добрался до назначенного приговором Туруханского края, она немедленно (11 сентября) подала заявление в ленинградское отделение Союза писателей с просьбой принять ее в число его членов. И тут же посыпались милости. Перечисление их заняло бы не одну страницу. Назову самые существенные. Президиум СП СССР в срочном порядке направил в ленинградский Совет Народных Комиссаров письмо с настоятельной просьбой предоставить А.А.Ахматовой отдельную от Пуниных жилплощадь, а также назначить персональную пенсию. В повышенной пенсии все-таки отказали, но вряд ли негативное решение имело персональный акцент: началась война с Финляндией, и программу социального обеспечения трудящихся вынужденно урезали. Что касается личной жилплощади, то от этого предложения АА, видимо, сама отказалась: в чужой коммуналке слишком много всевидящих глаз и всеслышащих ушей. Зато в пунинских нищих хоромах за ней закрепили отдельную, непроходную комнату.
* См. в мемуарах Э.Г.Герштейн: “…Мы собрались с Анной Андреевной на вокзал — она возвращалась в Ленинград. Неожиданно зашел Борис Леонидович, пожелавший ее проводить. Мы поехали вместе… После некоторого молчания Борис Леонидович заводит щекотливый разговор. Он уговаривает Ахматову вступить в Союз писателей. Она загадочно молчит. Он расписывает, какую пользу можно принести, участвуя в общественной жизни. Вот его пригласили на заседание редколлегии “Известий”, он сидел рядом с Карлом Радеком, к его, Пастернака, словам прислушиваются, он может сделать что-нибудь доброе. Анна Андреевна постукивает пальцами по своему чемоданчику, иногда многозначительно, почти демонстративно взглядывает на меня и ничего не отвечает”.
Царственным жестом отмахнулась АА и от выхлопотанного К.И.Чуковским единовременного пособия: не к лицу попрошайничать, ежели у нее авансовый договор сразу с двумя издательствами, а телефон разрывается — названивают изо всех, буквально всех редакций!
Ну, прямо как в странном, не объяснимом тогдашними обстоятельствами стихотворении 1922 года: “Дьявол не выдал. Мне все удалось. / Вот и могущества явные знаки. / Вынь из груди мое сердце и брось / Самой голодной собаке”.
Гослитовский сборник по техническим причинам застрял, а совписовский в мае 40-го быстрехонько подписали в печать, через две недели Ахматова уже сочиняла дарственные… К тому времени (до 20 мая 1940) дописан и запрятан в самый дальний угол подвала памяти и расстрельный “Реквием”, и созданные одновременно с этой мощной антисталинской бомбой крамольные и полукрамольные пехотные мины (“Стансы”, “Поздний ответ”, “Уложила сыночка кудрявого…”, “Памяти Булгакова”).
Прочитайте заподряд первый том и первую книгу тома второго подготовленного Н.В.Королевой шеститомника, единственного на сегодняшней день солидного издания, где стихи Ахматовой расположены в хронологическом порядке. После двадцатого мая 1940-го и до 1946-го АА не зафиксировала на бумаге ни единой “антисоветской” строки. Договор с Дьяволом надо было соблюдать. Чтобы не выдал.
Но вернемся в 1939-й. Как следует из “Записок” Л.К.Чуковской, 29 июля АА прочитала ей не только “Приговор”, но и еще одно стихотворение, разъяснив, что оба— новые, а про новые, мол, никогда не знает, получилось или нет (“Про свои старые я знаю все сама, словно они чужие, а про новые никогда ничего, пока они не станут старыми”). И еще спросила: какое из двух Л.К. больше нравится. Л.К., смешавшись, на каверзный вопрос не ответила. И, кажется, понятно — почему: “Приговор” ее ошеломил, а про другое, как, впрочем, и про все “безумно-любовные” опусы АА, и она никогда ничего не знала. Но мы-то знаем: “Приговор”, вписавшись в “Реквием”, стушевался и потускнел, зато второе не потерялось и в блеске сокровищ “Алмазного фонда русской лирики”. Если, конечно, его отреставрировать, то есть вернуть тексту первоначальный вид:
Годовщину веселую празднуй —
Ты пойми, что сегодня точь-в-точь
Нашей первой зимы — той, алмазной —
Повторяется снежная ночь.
Пар валит из-под царских конюшен,
Погружается Мойка во тьму.
Свет луны, как нарочно, притушен,
И куда мы идем — не пойму.
Меж гробницами внука и деда
Заблудился взъерошенный сад.
Из тюремного вынырнув бреда,
Фонари погребально горят.
В грозных айсбергах Марсово поле,
И Лебяжья лежит в хрусталях…
Чья с моею сравняется доля,
Если в сердце веселье и страх.
И трепещет, как дивная птица,
Голос твой у меня над плечом,
И внезапный согретый лучом
Снежный прах так тепло серебрится.
В процитированном виде алмазный шедевр света не увидел и сохранился в автографе 1939 г. да, с незначительными вариациями, в дневнике обладателя дивного голоса — Владимира Георгиевича Гаршина*, так как при первопубликации (“Звезда”, 1940) Ахматова дипломатично изъяла третью строфу: “Тюремный бред” — это, позвольте, о чем? Царские конюшни пришлось сделать просто желтыми, а Марсово поле — славным. В “Беге времени” текст напечатан полностью и без вынужденных, подцензурных замен, но, увы, с искажающей правдоподобие обстоятельств правкой: “веселая” годовщина превратилась в “последнюю”. Так с тех пор и печатается, хотя и самый неискушенный, но от природы чуткий к слову читатель стиха наверяка на этой самой кочке споткнется: последние годовщины на столь высокой, ликующей ноте не празднуют. И мысли не допускаю, чтобы Ахматова не чувствовала неуместность замены. А если чувствовала, то почему испортила замечательную, совершенную вещь?
* Голос у спутника Ахматовой и впрямь был необычайный, “с особым тембром”, и пользовался им Гаршин очень умело: “минимум аффектации, минимум игры в страсть, но проникновенно, так, что доходило до каждого. И какой-то романтизм в нем звучал”. Влюбленные в Гаршина студенты-медики сравнивали голос своего лектора с голосом знаменитого в те годы Владимира Яхонтова.
Н.В.Королева объясняет это тем, что после разрыва с Гаршиным (в 1944-м) АА “отредактировала”, практически переработала, целый ряд обращенных к нему текстов, некоторые перепосвятила, в том числе и алмазную “Годовщину”, как бы переадресовав ее Н.Н.Пунину. Переадресовка-де потребовала и передатировки. Было, в автографе, 1939, стало, в “Беге времени”, — 1938. (Окончательный разрыв с мнимым адресатом произошел в сентябре 1938-го, в 1939-м совместные годовщины Ахматова и Пунин уже не отмечали.) Однако: раз Л.К.Чуковской стихотворение было прочитано как новое в июле 1939-го, логичнее печатать текст, учитывая окончательную авторскую волю, то есть по “Бегу времени”, но датировать все-таки не по ахматовскому последнему хотенью-веленью, а по списку Дилекторской: 9—10 июля 1939.
Логика хотя и странноватая, но здравому смыслу, на первый взгляд, не перечит, тем паче что так называемый список Дилекторской — документ авторитетный. Но не противоречит только до тех пор, пока мы не прочтем все, без изъятий, первые главки “Записок” Чуковской: от 10 ноября 1938-го до 29 июля 1939. В этом перечне трудов и дней Анны Ахматовой нет ни одного светлого промежутка. “Вы знаете, что такое пытка надеждой? После отчаяния наступает покой, а от надежды сходят с ума”. Она так сосредоточена на своей беде, так измучена семнадцатью месяцами ожидания (“Семнадцать месяцев кричу, зову тебя домой…”), что не может даже, порывшись в черновиках, составить подборку, слепить цикл. Из редакций звонят, умоляют, а она: “Не хочу я искать, рыться… Бог с ними… Да и остались одни безумно-любовные…” (запись от 18 мая 1939). Какие стихи, до стихов ли! И из дома — всю зиму! — ежели и выползает, то по Левиным делам. Впрочем, та бесконечная зима, особенно февраль, — не для прогулок: “Сухо, бесснежно, холодно” (“Записки”). И выглядит ужасно: “Лицо маленькое, сухое, темное. Рот запал”. Лидия Корнеевна пугается: “Вам надо почаще ходить гулять”. А она: “Что вы! Разве сейчас можно гулять!” Не спорю, Чуковская приходит на Фонтанку, 38 не каждый день, а великие поэты существа не только творческие, но и чудотворческие. Но чтобы такое чудо, как “Годовщина”, произошло, да еще в дни, когда пытка надеждой стала невыносимой и “безумие крылом души закрыло половину”, Анне Андреевне надо было по крайней мере справиться с глухим раздражением, какое на протяжении всех этих семнадцати месяцев вызывает у нее Владимир Георгиевич Гаршин. Конечно, не только он, но он особенно, ибо ближе всех. “Знаете, — говорила она ЛКЧ, — … я стала дурно думать о мужчинах”, и не слушая возражений процитировала чьи-то слова: “Низшая раса” (запись от 18 мая 1939 года).
И тем не менее: не только в списке Дилекторской, но и в дневнике Гаршина под аккуратно переписанной “Годовщиной” стоит та же дата: 9—10 июля 1939 г. Необъяснимо? Необъяснимо. Умные числа и те запутались в показаниях. И все-таки попробую их распутать, дабы они, распутавшись, подтвердили: стихотворение написано зимой 1938-го, в феврале или в начале марта, то есть перед самым арестом сына, и что Ахматова не лукавила, исправляя мнимую дату при подготовке рукописи “Бега времени” — с 1939-го на 1938-й.
10 марта 1938-го враз переменило приоритеты доарестной жизни. В том числе и жизни в стихе. Какие любови, какие амурные годовщины? Если сын — в тюрьме? Архивы следует не хранить, а жечь! “Годовщина”, в отличие от иных ценных бумаг, в печь не попала, закатилась в щелку и протаилась в нетях* целых 17 месяцев.
* Напрочь забывать о существовании своих стихов Анне Ахматовой случалось и в молодости. У П.Н.Лукницкого (в 1927-м) описан такой эпизод: “Прочитала также по моей просьбе “Художнику”, “Долго шел через поля и села…” (я напомнил, а АА: “А я и забыла, что оно существует”)”. В поздние годы она умудрялась терять (не вообще, а в бумажной дремучей груде) и куда более ценные — не безумно-любовные — тексты, такие как “Я приснюсь тебе черной овцой…”. Когда пропажа вроде как сама себя обнаружила, АА смущенно призналась Чуковской: “Бывает так, что закатится куда-то в щелочку, а потом вдруг найдется”.
До того самого срока, полагаю, таилась-пряталась невостребованная, пока, понуждаемая обстоятельствами, Ахматова не заставила себя пересмотреть свой архив. Смею предположить, что бесценная рукопись обнаружилась скорее всего в интервале между 21 и 29 июля. И вот почему смею: по записи Чуковской от 21 июля 1939-го, Анна Андреевна в этот день — в очень плохой форме: “молчит — тяжело, внятно”. До 29-го они не видятся, а 29, как уже упоминалось чуть выше, радостно-возбужденная охотно читает новые стихи (“Приговор” и “Годовщину”), а кроме того сообщает поразительную новость: несколько дней назад выпущен из тюрьмы Николай Давиденков, университетский приятель Льва, арестованный одновременно с ним. По-видимому, именно это Чрезвычайное Событие — и вырывает Ахматову из “тюремного бреда”, ненадолго, но вырывает. Сделав усилие, она выныривает из безумия — чтобы наконец-то озаботиться неотложными и крайне важными, на данный момент наиважнейшими, литературными делами. Больше того, судя по тому, что вариант “Годовщины”, сохраненный в дневнике Гаршина, в незначительных деталях, но все-таки отличается от процитированного: вместо повторяется (ночь) — возвращается; вместо взъерошенный (сад) — и мечется, вместо вынырнув (из тюремного бреда) — вырвавшись, стихи вручены Владимиру Георгиевичу в знак помилования сразу же по обнаружении пропажи, а окончательная доводка произведена позднее, при составлении подборки для журнала “Звезда”. Предполагаю также, что тогда же нашлась и еще одна завалившаяся в щелочку пропажа. Я имею в виду загадочный экспонат, поступивший в Музей Анны Ахматовой на Фонтанке в 1995 году от невестки В.Г.Гаршина. Это — русский “Вечер” (1912 г.), спаренный любительской обложкой с книжечкой ахматовских стихов, переведенных на английский, изданной в Лондоне в 1927-м. В каталоге-приложении к сборнику “Владимир Георгиевич Гаршин” он подробно описан, но не откомментирован. А поломать тут голову есть над чем, потому что на переплете английского издания сделана такая дарственная: “Моему Володе. Аня. Третье лето”. А на авантитуле, и тоже рукой Ахматовой: Гаршину и совершенно невозможная дата: 28.10.41. 28 октября 1941 года АА вместе с семьей Л.К.Чуковской тряслась в эшелоне Казань—Ташкент, а из Ленинграда улетела на военном самолете, с одним узелком, оставив рукописи и прочие реликвии на попечение Гаршина. (Как вспоминает Ирина Пунина, едва открылся снежный путь, Гаршин несколько раз являлся на Фонтанку и на саночках увозил к себе брошенное “Аней” имущество).
Можно, конечно, сделать фантастический допуск: дескать, перед посадкой Ахматова передала с оказией случайно оказавшуюся в ее невесомом багаже книжечку. Но реалистичнее допустить иное истолкование: уникальный “Вечер” вдруг нашелся в июле 1939-го, отсюда и дарственная: лето 1939-го — третье лето знакомства. Найден, но почему-то не вручен. Может быть, заменен “Годовщиной”? А дальше, по моей гипотезе, произошло (или вполне могло произойти) следующее. Сортируя перед отлетом из уже осажденного Ленинграда оставляемый Гаршину архив, АА, снова наткнувшись на русско-английский сборничек, отметила неврученный когда-то подарок датой первой разлуки (28.IХ.41), в спешке и панике перепутав римскую нумерацию месяца. С ней, кстати, и такое бывало. Например, подписывая Берлину сборник “Из шести книг” 5 января 1946 года, ошиблась и числом (4 вместо 5) и даже годом: 45, а не 46.
Но вернемся к “Годовщине”. Ежели эти стихи написаны в 1938-м (до 10 марта), а подарены никак не раньше 21 июля 1939-го, то откуда тогда взялась не вытекающая из выше изложенного дата в гаршинском дневнике? И в списке Дилекторской? Ни перепутать, ни взять ее с потолка Владимир Георгиевич наверняка не мог, ибо был до чрезвычайности аккуратен и к тому же, боготворя Гумилева, по завету “мэтра”, с умными числами обходился с величайшей осторожностью. Профессор и на знакомство с Ахматовой напросился потому только, что пациентка коллеги когда-то была женой кумира. Незадолго до смерти, перечитав “Звездный ужас”, сделал такую горестную замету: “Эх, Аня, Аня! Кого ты бросила!” Нет, нет, 9 тире 10 июля появилось в его щегольской, с золотым обрезом тетради неспроста…
Начнем однако не с лета, а с зимы, с того незабвенного февраля 1937-го, в память о котором Анна Андреевна не задумываясь отдала Гаршину самый эффектный из своих портретов — репродукцию с работы Юрия Анненкова с многозначительной надписью, самоцитатой из давнего, двадцатилетней давности, стихотворения, посвященного Борису Васильевичу Анрепу, главному герою “Белой стаи”: “Памятным мне будет месяц вьюжный, северный встревоженный февраль”. Дарственная, правда, не датирована, однако февраль 1937-го и впрямь был вьюжным. В записочке, отосланной Анне Андреевне накануне дня ее ангела, Николай Николаевич Пунин писал: “Никто не звонил, ничего не произошло, кроме того, что солнечные дни сменились вьюжными” (записка от 14 февраля 1937 г.).
Позвольте, может возразить дотошный читатель, с Владимиром Георгиевичем Гаршиным Анна Андреевна действительно познакомилась в феврале 1937 года, однако во всех ее биографиях, а также в “Летописи жизни и творчества Анны Ахматовой” (автор В.А.Черных) черным по белому написано: знакомство было легкокасательным и переросло в настоящий роман чуть ли не через полтора года — к осени 1938-го. А кроме того, в “Годовщине” речь идет о зимней ночной прогулке, маршрут которой ритуально точно повторен ровно через год, а Анна Ахматова, как известно, с 11 февраля по 3 марта 1937 г. находилась в Мариинской больнице и разгуливать вдоль Мойки по ночам никак не могла.
Отвечаю. В феврале 1937-го ей было куда сподручнее отлучиться из больницы, чем сбежать из пока еще вполне семейного дома, из-под неусыпного надзора ревнивого Пунина. Ведь в Мариинку, к знаменитому на весь Союз эндокринологу профессору Баранову, ее устроили не на лечение, а всего лишь на обследование и притом “по блату”— через приятельницу Анны Евгеньевны Пуниной. Приятельница, в свою очередь, оказалась давней сослуживицей Гаршина, так что Владимиру Георгиевичу, при его-то властности и обаянии, ничего не стоило “похитить” Анну Андреевну из больничной тюрьмы на несколько часов, тем паче что он в Мариинке — свой человек (заведует, по совместительству, патологоанатомическим отделением). Да и повод для совместной прогулки не надо выдумывать, повод прямо-таки навязывает себя — благовидный, солидный, равно уважительный в рассуждении обеих заинтересованных сторон: столетие со дня гибели Пушкина. Известно, что самый первый день его памяти, 10 февраля 1937 года, Ахматова провела дома, в тоске, одиночестве и в смертной обиде — ее не пригласили на юбилейное заседание в Пушкинский дом, а на следующее утро пришлось тащиться в больницу, благо под боком. Во всяком случае, прогуливаются наши герои по пушкинскому маршруту — от Конюшенной площади к Мойке (в Конюшенной церкви, напомним, Пушкина наскоро отпели и уже мертвого отправили во вторую, посмертную Михайловскую ссылку)*.
Думаю, что с этим скрытым сюжетом связано и выражение “Фонари погребально горят”. Предполагаю также, что на память о юбилейной прогулке по пушкинским местам вскоре после выписки из больницы (31 марта 1937 г.) Анна Андреевна сделала Владимиру Георгиевичу еще один “царственный подарок”: первый том “Временника” Пушкинской комиссии, где опубликована ее ученая работа: ““Адольф” Бенжамена Констана в творчестве Пушкина”. Чтобы оценить и безоглядную щедрость автора, и градус увлечения Гаршиным, надо принять во внимание, что двойные экземпляры даже самых важных публикаций у Ахматовой не заводились и в более денежные времена.
Далее: отнюдь не все биографы придерживаются общепринятой (приличной) версии. Не из их числа, к примеру, Т.С.Позднякова — составитель (и комментатор) замечательной книги о Владимире Гаршине** и автор тонкой и умной статьи о нем. Правда, по версии Т.С.Поздняковой, роман Гаршина и Ахматовой начался не зимой, а поздней весной 1937-го. По ее расчету: зима 1938-го — первая зима в хронике их любви, следовательно: праздник Годовщины — февраль 1939-го. Т.С.Позднякова исследователь щепетильный, ее заметно смущает “веселость” АА в ситуации “ожидания приговора сыну”, и чтобы смикшировать “нехорошие смыслы”, призывает на помощь Пушкина. Дескать, это то веселье, что “у бездны мрачной на краю”. Да нет в “Годовщине” никаких “бездн”! Какой пир во время чумы, если пока “и Троя не пала, и жив Эабани”? Сын восстановлен в университете, Мандельштамы вот-вот вернутся из Воронежа, Пастернака печатает “Знамя”. И страх, от которого сжимается сердце, совсем иного сорта: Слишком поздно? или Несмотря на то, что слишком поздно? (лейтмотив диалогов Ахатовой и Гаршина в его Дневнике). Отвлечемся на несколько минут от леденящей ужасом даты — 1937, год ведь только начинается. Вслушаемся в ритмику снего- и сердце-кружения.
* См. в “Записных книжках”: “Если бы раздавали для описания петербургские места, я бы взяла такую трещинку — от Конюшенной площади… Вынос Пушкина. Лития…”
** “Петербург Ахматовой: Владимир Георгиевич Гаршин”. СПб.: Невский диалект, 2002.
Раз-два-три… Идеально правильный, вальсовый, сентиментальный трехстопный анапест:
“Го-дов-щи-ну ве-се-лу-ю празд-нуй…”
Женские рифмы делают чистенький реверанс, мужские прищелкивают каблуками. И распев, и размер, и взволнованный голос повторяют самые ахматовские стихи — прелестный шлягер 13-го года:
Вижу выцветший флаг над таможней
И над городом желтую муть.
Вот уж сердце мое осторожней
Замирает и больно вздохнуть.
Раз-два-три… Глинка?! Грибоедов?! Не пожилой импозантно-старомодный профессор и знаменитая, но, увы, немолодая поэтесса — отменно пригожий, высокий и статный, молодой человек, развеселый оттого, что перевод из Петербургского университета в Киевский, наперекор всему, состоялся, и почти хорошенькая петербуржанка, вынужденная по семейным обстоятельствам записаться на Высшие женские курсы в опостылевшем ей Киеве, раздобревшем на “сахарных” сверхдоходах. Курсистка-юристка и медицинский студент…
Т.С.Позднякова внимательно проследила место и время “таинственных невстреч” Гаршина и Ахматовой: Киев 1908—1910 гг., где они оба учились, Петроград 20-х… (первая жена доброго знакомого Ахматовой литературоведа Б.М.Энгельгардта — двоюродная сестра Гаршина). Позднякова обратила внимание и на таинственный параллелизм их житейских судеб: венчались в одном и тот же городе и в одном и том же году: 1910-м.
Список такого рода странных сближений можно продолжить: сыновья — почти ровесники; как и младшего брата Анны Андреевны, Виктора, белого военврача В.Г.Гаршина красные чуть было не расстреляли “на Малаховом кургане”; как и Виктор Горенко, военврач служил и в Кронштадте; как и Борис Анреп, воевал в Галиции… И уж совсем-совсем странное: они еще и одной крови: южно-русская, темная и горячая, и — “капелька новогородской”.
Но все это, конечно, выяснится позднее, профессор, по понятным причинам, о щекотливых подробностях своей биографии не распространяется, к тому же роковая женщина Гумилева оказалась решительно не похожей на свои прославленные портреты. Вот какой увидела Анну Андреевну за несколько месяцев до встречи с Гаршиным Руфь Зернова, в ту пору 17-летняя первокурсница филфака ЛГУ: “…Вышла женщина, такая худая, каких я никогда не видела, с выпученными огромными светлыми глазами, с длинной шеей, с длинной головой и с длинной сизой челкой, непричесанная, в каком-то халате безнадежного цвета. Из того, что я ожидала, подтвердилось одно: тишина. И то не тишина — молчание. Никакой светской беседы. Вообще никакой беседы. Мы сидели рядом на диване… и я что-то лепетала, даже мне самой неинтересное, и только пялилась, пялилась на живую Ахматову, страшную, как баба-яга, которой детей пугают. Потом Гуковский мне сказал, что у нее базедова болезнь”.
Разумеется, надо сделать поправку на краснощекий возраст гостьи, но даже Пунин, в одной из в февральских записочек 1937-го, спрашивает АА: “Ты все такая же жалкая?”.
От февральской “жалкости” к весне 1937-го и следа не останется. Т.С.Позднякова приводит в своей статье о Гаршине следующий фрагмент из дневника второй жены уже упомянутого Б.М.Энгельгардта, Л.М.Андриевской:
“В прошлом году (запись сделана летом 1938-го. — А.М.) Анна Андреевна меня спрашивала:
— Как Вы ощущаете в этом году весну?
— Никак.
— А я слышу ее, и вижу, и чувствую. Мне хорошо.
И когда однажды они вдвоем с Вл. Георг. Гаршиным пришли к нам под дождем, оба насквозь промокшие, но веселые и ребячески шаловливые, и Анна Андреевна переоделась в мою юбку и кофточку цвета палевой розы и сразу стала вдруг молодой и похорошевшей, а Вл. Георг. смотрел на нее добрым и смеющимся, почти счастливым взглядом, — я поняла тогда, как, и почему, и с кем она чувствует, слышит и видит весну”.
В хорошие минуты Анна Андреевна любила прихвастнуть: “Я всю жизнь могла выглядеть по желанию, от красавицы до урода”. АА действительно и хорошела, и дурнела внезапно и, на взгляд со стороны, беспричинно. Вроде как и впрямь по собственному желанию. Однако по желанию как раз и не выходило. Ежели начинала хорошеть, значит на горизонте ее женской судьбы появился некто дарованный тайной. Или, на худой конец, случайно принятый за того, кто дарован тайной. Гаршин 1937 года вполне вписывается в “эталон суженого”. Правда, в “Записках…” Л.К.Чуковской он выглядит столь невыразительно (“помощный зверь” в самом прямом бытовом смысле), что до появления составленной Т.С.Поздняковой книги рядовому читателю ничего не оставалось, кроме как принять на веру версию Нины Ольшевской. Дескать, никакой любви не было, а был союз пожилых и одиноких людей, в трудный час притулившихся друг к другу (“Не думаю, чтобы она любила Гаршина. Это была уже привязанность старых людей друг к другу”. Эмма Герштейн, “Мемуары”).
Не доверять Нине Антоновне вроде бы невозможно, ведь это ей Ахматова подарила “Бег времени” с такой надписью: “Моей Нине, которая знает обо мне все”. Материалы, обнародованные Т.С.Поздняковой, свидельствует о другом: любимая фрейлина знала только то, что государыня Анна сочла нужным ей сообщить, ибо на самом деле доблокадный Гаршин был человеком неотразимо обаятельным и даже “победительным”, а для АА еще и неожиданным и поэтому “таинственным”. И не потому только, что образован, одарен, порядочен. В тогдашнем ее окружении и образованных, и порядочных, и талантливых “мужиков” вообще-то хватало. Но это все были люди слишком понятных профессий: поэты, художники, словом, гуманитарии. Гаршин из привычно ненадежного ряда выпадал. Уже тем выделялся, что понимая в живописи не меньше, чем Пунин, и разбираясь в поэзии не хуже, чем она сама, был профессором медицины. “Профессор медицины”, — говорила о муже Валя Тюльпанова, теперь Срезневская. И в эти два слова вмещалось все, что после удачного замужества у подруги было, а у нее, Анны, не было: уют и достаток. Не кичливый, не бьющий в глаза, а как бы растворенный в чистом и теплом воздухе дома. Вдобавок профессор Гаршин, в отличие от профессора Срезневского, был еще и доктором. И даже Доктором. Известно, что Анне Ахматовой “Доктор Живаго” решительно не понравился. В факте как таковом ничего непонятного (и неприятного) лично для меня нет. Но я никак не могла понять причину крайне неприятного упрямства, с каким АА возвращалась к этой теме в самые неподходящие моменты, пока, перечитывая в который раз “Записки” Чуковской, не задержалась подольше на следующей реплике: “Доктор Живаго незаслуженно носит эту фамилию… И — вы заметили? — никакой он не доктор. Пресвятые русские врачи лечили всегда, всех, а этот никого, никогда…”
Среди русских врачей, с которыми судьба сводила Анну Ахматову, в герои романа о пресвятом Докторе кроме Гаршина не годился никто. Чтобы убедиться в этом, прочтите собранные Т.С.Поздняковой воспоминания коллег о докторе Гаршине, а особенно внимательно его блокадное эссе “Там, где смерть помогает жизни”. Кстати, в сокращенном виде этот мужественный рассказ о том, как вымирал Ленинград, был опубликован в 1945 году, в “Звезде”, так что Ахматова наверняка его прочла. Больше того (судя по подобранным Т.С.Поздняковой свидетельствам современников), не одна Ахматова считала, что жизнь доктора Гаршина — целый роман и прямо-таки напрашивался в книжку. В рабочих тетрадях Веры Инбер, к примеру, сохранилась такая запись: “Кончу поэму… А потом уже взяться за книгу прозы… Для книги: Гаршин, паталогоанатом”, а в романе Юрия Германа “Дело, которому ты служишь” медики распевают жестокий романс на стихи Гаршина. Убедительно, на мой взгляд, и предположение Т.Б.Журавлевой, что “в высоком человеке в жреческом кожаном фартуке и черных перчатках”, которого Николка Турбин встречает в Киевском военном госпитале, “можно угадать черты В.Г.Гаршина” (автор “Белой гвардии” окончил медицинский факультет Киевского университета тремя годами позже Гаршина).
Вряд ли Ахматова так уж внимательно читала “Белую гвардию”, однако в последнем любовнике ее Клеопатры есть нечто родственное с высоким “жрецом смерти”, поразившим булгаковского Николку:
И входит последний, плененный ее красотою,
Высокий и статный…
Но все эти манипуляции по литературному обогащению образа будут произведены потом. При первом, визуальном контакте сработала на интерес иная механика — безотказная. Вошедший в палату профессор оказался господином того же типа, что и Борис Васильевич Анреп: вроде бы большой и тяжелый, а легкий в движениях и статный. А главное, обладающий чем-то таким, от чего женщины в его присутствии начинали волноваться. Хорошенькая жена одного из его коллег, за которой Гаршин слегка, по привычке (“такая у него была манера”), “немного ухаживал”, свидетельствует: “Женщины в него влюблялись — смотреть было противно”. А вот еще один эпизод из той же серии: “Часто заходил Гаршин. Когда он пришел в первый раз, женщины нашей квартиры переполошились: “Какой красивый”…” (из дневника Л.М.Андреевской, жены литературоведа Б.М.Энгельгардта. Запись от 2 июня 1937 года).
Да, конечно, к моменту встречи с Ахматовой Гаршин и слегка располнел и немного обрюзг, как-никак, а в 1937-м ему стукнуло 50, и тем не менее все еще держался, умудряясь казаться не только моложавым, но и элегантным. А когда, читая лекции в Первом ленинградском Меде, молодым движением откидывал густые пряди каштановых, без единой сединки волос, женская половина аудитории замирала…
В мае они вместе уехали в Москву, и здесь профессор, подозреваю, вновь удивил АА своим сходством с Анрепом. Как и Анреп (“любимец девушек, наездник и игрок”), Владимир Георгиевич “необычайно любил красивое”, в том числе и отменно изысканные interieur’ы для тайных свиданий. Вот несколько выписок из его майского дневника:
Interieur первый:
“Лампа с непрозрачным бумажным абажуром. Густые тени по углам. Тона — зеленые, красные, тоже густые, с переходом в черное. На столике около софы — ветка цветущей яблони. На стенках полки с книгами, беспорядочно”.
Interieur второй:
“Светло: окно широкое — в небо и на реку.
Слева, поперек — кровать карельской березы. По стенке — диван, карельской же березы с бронзой. Перед ним стол. Ландыши, кекс, чай светлый”.
Ландыши, кекс, чай светлый — уж не этот ли акмеистический натюрморт посреди отнюдь не праздничной Москвы 1937 года оказался той мышкой, что вытащила-таки репку?
За ландышевый май
В моей Москве кровавой
Отдам я звездных стай
Сияние и славу.
Правда, Эмма Герштейн утверждает, что слышала майский экспромт гораздо раньше, в 1935-м, но это явная ошибка памяти, так как, по свидетельству Н.Я.Мандельштам, именно в мае 1937-го, в Москве, у АА было объяснение с Гаршиным, которое и подтолкнуло ее к решительному разрыву с Пуниным.
Впрочем, подробностей не знает и она. Анна Андреевна, хотя и прикатила в Москву якобы для свидания с вернувшимся из Воронежа Осипом Эмильевичем, остановилась не у них и даже не у Ардовых, а у Толстой-Есениной, и уследить за ее встречами-невстречами — мудрено.
Ландышевый май и впрямь был судьбоносным, и все же, думаю, решительное объяснение с Гаршиным произошло не в мае и не в Москве, иначе это нашло бы отражение на майских московских страницах его дневника, а позднее, уже в Ленинграде, и скорее всего в ночь с 9 на 10 июля.
Почему так думаю?
Во-первых, потому, что тем же числом — 10 июля — датирована дарственная Гаршину на фотографии 1936 года, та самая, в Старках, в черном платье с круглым вырезом и поджатыми ногами, которую Анна Андреевна считала самой удачной из своих фотопортретов 30-х гг. Когда-то Лев Горнунг, снимавший ее на даче Шервинских, сделал множество отпечатков. Но АА тут же их раздарила; Гаршину, 10 июля 1940, был подарен чуть ли не последний.
Во-вторых, потому, что это гипотетическое предположение, при всей его вольности, если и не объясняет, то хотя бы проясняет (растуманивает) загадочную дату под “Годовщиной” (9—10 июля 1939). А главное, превращает лист пожелтевшей дешевой бумаги в драгоценную “вещицу”, почти в шкатулку с “тройным дном”. В ларец, в который вложены приглашения на празднование трех незабвенных дат. 1. Отмененная арестом Льва веселая Годовщина знакомства — текст. 2. Праздник третьего лета — год (1939). 3. Юбилей “клятвы в пожизненной верности” — число-месяц (9—10 июля).
А тот, чью руку я держала,
До самой ямы со мной дойдет…
Но мог ли Владимир Георгиевич понять и оценить столь затейливую “криптограмму”? Очень даже мог. Его вторая жена Капитолина Григорьевна Волкова вспоминает: “31 июля 1944 года у директора ВИЭМа… было совещание. Владимир Георгиевич сидел рядом с ним за председательским столом, а мы, сотрудники, на своих обычных местах… Перед концом заседания Владимир Георгиевич прислал мне записку. Он нередко присылал такие записки: то с каким-то деловым замечанием, то жаловался на головную боль и просил выйти вместе с ним на воздух… Но на этот раз записка была другого содержания, в стихах. Вот они:
Я очень скромный человек,
Нужна мне только чуточка,
Но уж зато нужна навек,
На век, не на минуточку.
Я быстро расшифровала слово “чуточка” (Капочка-капелька-чуточка)… Владимир Георгиевич смотрел в это время на меня и, увидев по моему лицу, что я поняла, сделал знак, чтобы я вышла из кабинета. Он вышел вслед за мной. Мы поехали на могилу Татьяны Владимировны, и тут Владимир Георгиевич рассказал мне, что когда Татьяна Владимировна серьезно заболела и заговорила о смерти, она сказала Владимиру Георгиевичу: “Если я умру, женись на Капитолише (так она называла меня за глаза), она тебе хорошей женой будет””.
31 июля 1944 г. Седьмое лето…
Анна Ахматова никогда не узнала, что ее Володя поставил черный крест на их отношениях именно в их июле.
Не узнала она и о том, что фамилия женщины, которую “взял с собой” в марте 1917 года Борис Анреп, тоже Волкова. Вдобавок к однофамильству соперниц Ахматовой, Капочка и Маруся похожи — словно горошинки из одного стручка. Во всяком случае на молодых фотографиях. Профессиональный художник, которому я их портретики показала, глянув, обознался: одно и то же лицо, сфотографированное в разные годы и при разном освещении.
Вообще-то похищать черноброво-черноглазую, но простоватую Марусю Борис Васильевич не собирался, спешил домой, в Англию, к жене и детям. Но лондонская его машинистка, узнав, что Анреп снова едет в Россию, уж очень просила помочь барышне из приличной семьи. То ли дальней родственнице, то ли знакомой знакомых. Факт этот, кстати, свидетельствует, что Ахматова не фантазировала, когда писала: “Мне голос был, он звал утешно…”. Наверняка и был, и звал: в Лондоне у АА — законный муж, а он, Анреп, может все: визы, билеты и т. д. Судя по отражению этого эпизода в поэтическом зеркале, мнимый отступник соблазнял русскую Сафо не только прелестями “зеленого острова”, но и авантюрным маршрутом путешествия из России в Англию: Финляндия, Швеция, Норвегия — и очень много парохода. АА, как известно, сочла сии речи недостойными и “заткнула слух”. Но так было в марте 1917-го. В июле настроение изменилось: очень хотелось “парохода и вообще воли”:
Просыпаться на рассвете
Оттого, что радость душит,
И глядеть в окно каюты
На зеленую волну,
Иль на палубе в ненастье,
В мех закутавшись пушистый,
Слушать, как стучит машина,
И не думать ни о чем,
Но, предчувствуя свиданье
С тем, кто стал моей звездою,
От соленых брызг и ветра
С каждым часом молодеть.
Молодеть восемнадцатилетней Марусе Волковой было незачем. Наверняка не было у нее и “пушистых мехов”, но влюбилась она в Анрепа “по уши” и осталась при нем “по гроб жизни”. Аннабел Фарджен, невестка Анрепа и автор его подробной биографии, пишет: “Это путешествие заняло около двух недель, что позволило им неплохо узнать друг друга. На корабле Борис и Маруся стали любовниками”.
И как же нам повезло, что Анна Ахматова ничего этого не узнала! Иначе в ее лирике появилось бы куда больше искореженных строк и строф. Да и родословие “Поэмы без героя”, первоначально посвященной Гаршину, оказалось бы иным:
Вовсе нет у меня родословной,
Кроме солнечной и баснословной,
И привел меня сам Июль.
Этой строфы она не тронула.