Вступительное слово и перевод Стивена Сеймура
Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 2005
Билли Коллинз, без сомнения, самый популярный из ныне живущих американских поэтов. Он родился и живет в окрестностях Нью-Йорка, сейчас ему 65 лет, первый его сборник вышел, когда ему было за сорок, и с тех пор вышло еще семь. Коллинз — лауреат множества премий, Поэт-лауреат США 2001—2003 годов (два срока подряд — редкий случай!), поэт-лауреат штата Нью-Йорк и обладатель престижного титула Литературный Лев, присуждаемого Нью-Йоркской публичной библиотекой.
Но не это самое удивительное: мало ли в Америке премий и титулов. Чего действительно мало, так это читателей поэзии. Но не у Коллинза: его читают даже люди, никогда прежде не бравшие в руки сборники стихов. На его выступления невозможно попасть, его семинары с успехом проходят во всем мире, его книга “Девять лошадей” была признана бестселлером, его сборники расходятся небывалыми для поэзии тиражами, а суммы гонораров, если верить завистливым коллегам, выражаются шестизначными числами. И даже компакт-диски с его авторским чтением (он стал выпускать их одним из первых) раскупаются. Его портрет красуется в фотоальбоме “Замечательные мужчины” среди политиков и голливудских актеров. Прежде такой славой пользовались, пожалуй, только Элиот (благодаря своим пьесам, шедшим на Бродвее) да Фрост, читавший стихи на инаугурации президента Кеннеди. Но в жизни Коллинза не найти подобных обстоятельств и событий. И тем не менее он — “звезда”. Над загадкой его успеха ломают голову коллеги и критики. По словам Чарльза Симика, последние “склонны писать о нем с тем же недоверием, с каким было бы встречено открытие, что Элвис Пресли втайне писал симфонии и струнные квартеты”.
Ничего особенного нет и в его биографии. Сын электрика и медсестры, католик по вероисповеданию, он изучал английскую литературу, защитил диссертацию по Китсу и в течение тридцати лет преподает в одном из нью-йоркских колледжей. Коллинз чуждается литературных группировок, хотя охотно дает интервью и выступает по телевидению и радио. Дал он интервью и московской “Независимой газете”, в котором, в частности, сказал: “Я вообще не принимал участие в игре по имени “Поэзия”, не посещал литстудий, не посылал свои стихи другим поэтам. Я всегда думал, что писать стихи — это сольная деятельность”.
В том же интервью он сформулировал свое творческое кредо: “Я думаю о читателе, когда пишу: он в одной комнате со мной, я разговариваю с ним и слежу за тем, чтобы не говорить слишком быстро или слишком бойко. Обычно я стараюсь создать гостеприимный тон в начале стихотворения”. Не в этом ли скрывается разгадка “феномена Коллинза”? Поэт делится с читателем всем. Из его стихов мы можем узнать, сколько комнат в его доме, как они обставлены и что изображено на картинах, висящих в каждой из них, что растет в его саду и какой породы его собака, какую музыку он слушает и какие блюда ему по вкусу, где он ремонтирует машину и где предпочитает проводить отпуск. Коллинз развенчивает романтический миф о поэте, живущем в своем герметичном мире. Он постоянно говорит читателю: я — такой же, как ты, мы — соседи, я — тот, который придержал дверь, когда ты выходил из банка, я сидел за соседним столиком, когда ты завтракал в кафе. В том же интервью: “Я не считаю, что стихотворение для читателя — это задача, которую нужно решить, я думаю, что его просто надо пережить вместе с поэтом. Я хочу, чтобы у читателя было ощущение совершённого путешествия”.
Читатель, отправляющийся в путешествие с Билли Коллинзом, знает марку его автомобиля и может поболтать с поэтом, сидящим за рулем, о ценах на бензин. Но за этими разговорами он незаметно для себя оказывается в неузнаваемой местности. Легкий гротеск, юмор и мягкая ирония (но никогда — сатира) — вот характерные черты коллинзовского виденья мира. Разделения на “поэтичное” и “непоэтичное” для него не существует. Все дело в ракурсе и в отношении к окружающему. Читатель Коллинза понимает: внимательный и пристальный взгляд находит поэзию везде. Читателю начинает казаться, что он тоже поэт, что он сам мог бы написать такую книгу. О, легковерный читатель! Как провел тебя фокусник-Коллинз, сказавший однажды: “Написать стихотворение— это дать одеть себя в смирительную рубашку и выйти из нее, как Гудини”!
Стивен Сеймур
Билли Коллинз РАЗДЕВАЯ ЭМИЛИ ДИКИНСОН Сначала палантин из тюля легко снимаю с плеч, кладу на деревянный стул, на спинку. Потом чепчик: легонько потянув, развязываю бантик. Дальше белое платье до пят, штука посложнее, с пуговицами из перламутра вдоль спины: их столько, и таких мелких, что, кажется, вечность проходит, прежде чем могу руками развести складки (так пловец разводит воду) и скользнуть вовнутрь. Мне, вероятно, следует отметить, что она стоит неподвижно у открытого окна, в спальне наверху, глаза - раскрыты шире, чем обычно, и глядит вниз, на сад; одежда белой лужей под ногами, на твердой древесине пола. Здесь нельзя оставить без вниманья всю сложность женских нижних одеяний девятнадцатого века: я пробираюсь, как полярник, через крючочки, кнопки и застежки, бретельки, вставки из китовой кости; держа курс на айсберг ее наготы. Позже я записал в блокноте, что это было словно "верхом на лебеде в ночи", но, конечно, всего рассказывать не буду - как она закрыла глаза на сад, как волосы рассы╢пались, лишившись заколок, как неожиданно замелькали дефисы, когда она заговорила. Одно отмечу: в ту субботу в Амхерсте было ужасно тихо - ни звука, кроме стука повозки мимо дома и жужжанья бьющейся о стекло мухи. Поэтому так явственно был слышен ее вдох, когда я расстегнул последний, самый верхний крючок корсета; я слышал, как она вздохнула, когда, наконец, корсет был полностью расстегнут; так вздыхает читатель, осознав, что Надежда - нечто в перьях, что Разум - дощечка, что Жизнь - заряженное ружье, желтым глазом уставившееся в упор. ЧИТАЯ В ГАМАКЕ Подняв руку над головой, держу "Антологию французских поэтов" в популярном издании, находясь в одном из стандартных для лета положений, глядя в это маленькое небо слов. А по краям книги - большое небо с точками облаков, и несколько нависших веток: кажется - это они медленно качаются, как будто я один, неподвижен, лежу, спокойно листаю Верлена, Бодлера, а мир вокруг меня туда и обратно качается в ленивом метре гамака. Что же, все-таки, качается? Этот вопрос не волновал бы Аполлинера: у него религия напоминает ангар на аэродроме, а гусей ощипывают ангелы в поварских колпаках. И чем я ближе ко сну, тем равнодушней к вопросу - что же качается? И вот уже, укачанный вконец, закрываю книгу со всеми ее проказами и страданиями, со стихами, которые у меня на ладонях копошились, как бабочки на клумбе цветов зла. Сверху мягкий свет льется через прореху между двумя кленами, полюсами моего качанья; свет так бледен и фиолетов, что невозможно определить, кто я: то ли просто отдыхающий, то ли привязанный к двум деревьям мученик безделья, обреченный плавно качаться в тени, пока не скончаюсь. МЕТРОПОЛИЯ Мои любимые музейные залы - те, что на отшибе, на верхних этажах, обычно в них пусто, только смотритель появляется и исчезает в лабиринтах стен, на которых висят полотна малоизвестных американцев. Мне нравятся спокойные сельские виды: озерная гладь, низкая ветка дуба - подобие длинной руки, синяя дымка далеких холмов, любой ландшафт с коровами, особенно если они стоят в ручье, а их крупные бездумные морды пялятся в теплый заполдень девятнадцатого века. И если одна из них пьет, нагнув голову, а художник наметил белыми точками воду, стекающую с морды животного, то для меня день достигает своего скромного апогея. А если в такой день на улице дождь, низкие тучи наседают на городские здания, и люди под зонтиками поднимаются по мраморным ступеням, я обычно оказываюсь у натюрмортов, с их скрупулезным поклонением вещам, с милым скарбом, разложенным на алтаре стола. Я изучу горлышко хрустального графина, отблеск свечи на серебряной ложке, изгиб скрипки, рыжеватые перья тетерки. Я надену очки и рассмотрю кучку груш, свиток страниц нотной бумаги, флейту, чернильницу, колокольчик для вызова слуг, деревянные спички, картинно рассыпанные по темно-зеленой плюшевой ткани. Вот когда я чувствую, что вырвался из тисков мира, что могу плавать в воздухе вокруг этих блестящих предметов, тень которых никогда не удлинится, и ни одна рука не узнает их веса. Отавьте себе бронзовую скульптуру возле лифта: "Революция держит Голову Ошибки, стоя над Трупом Монархии". Мое место - здесь: стою, наклонившись, разглядываю в микроскоп детали не больше ресницы: "Натюрморт с селедкой, вином и сыром", "Натюрморт с табаком, виноградом и часами", "Натюрморт с фарфоровой вазой, серебряным подносом и очками" или тот, что меня всякий раз провожает у двери, возвращает меня, гудящего, как гироскоп, в дождь, в сумасшедшие крики улиц: "Натюрморт с земляникой в чаше династии Ван Ли". БЫВАЮТ ДНИ Бывают дни, когда я рассаживаю людей по своим местам за столом, сгибаю им ноги в коленях, если у них есть такое устройство, закрепляю их на крохотных деревянных стульчиках. Весь день они сидят лицом к лицу, мужчина в коричневом костюме, женщина в синем платье, безупречно неподвижны, безупречно себя ведут. Но в другие дни я - тот, кого берут за ребра и поднимают, потом опускают в гостиную кукольного домика посидеть с другими за круглым столом. Вам смешно, но как бы вам понравилось, если бы вы никогда не знали, какой день вам придется провести, разгуливая ли, как живой бог, с плечами в облаках, сидя ли там, в окруженье обоев, пялясь пластмассовым личиком перед собой? ЯПОНИЯ Сегодня коротаю время за чтением любимого хокку, повторяю его скупые слова снова и снова. Такое ощущение, что ем одну и ту же маленькую совершенную виноградину опять и опять. Произношу его возле большой тишины пианино. Произношу его перед картиной с морским пейзажем. Выстукиваю его ритм по пустой полке. Слушаю, как произношу, потом произношу, не слушая, потом слышу, не произнося. А когда пес поднимает взгляд на меня, опускаюсь на колени и шепчу его псу в каждое длинное белое ухо. Это хокку про колокол храма, весящий целую тонну, и ночную бабочку, спящую у него на плече, и всякий раз, когда я его произношу, чувствую невыносимое давление бабочки на железное плечо колокола. Когда произношу его у окна, колокол становится миром, а я - бабочкой, которая отдыхает. Когда произношу его у зеркала, я - тяжелый колокол, а бабочка - жизнь с крыльями из рисовой бумаги. А когда произношу его тебе в темноте, ты - колокол, а я - его язык, и ты звенишь, и бабочка, вылетев из строчки, дверной петлей кружит над нашей кроватью. ДОРОГОЙ ЧИТАТЕЛЬ Бодлер тебя считает своим братом, Филдинг к тебе обращается через каждые пару абзацев, словно желая убедиться, что ты не захлопнул книгу, а теперь я обращаюсь к тебе, внимательному призраку, темной, молчаливой фигуре, стоящей на пороге этих строф. Поуп приглашает тебя на огонек своего кабинета, вынимает, чтобы тебе показать, Овидия в кожаном переплете, Теннисон снимает засов с ограды сада, с Йейтсом ты стоишь, прислонившись к сломанной груше, а день надел капюшон из низких туч. Но сейчас ты здесь, со мной, стоишь в чистом поле этой страницы, ни комнаты, чтобы укрыться, ни ухоженного сада, никакой Zeitgeist не марширует у нас за спиной, и никакая мораль не давит на плечи тяжелым плащом. Скорее всего наша встреча, короткая и случайная, останется незамеченной моноклем Истории, ты, может быть, тот, для кого сегодня в банке или на почте я придержал дверь, или тот, кто мне завернул пятнистую рыбу. Может быть, я прошел по улице мимо тебя или видел тебя за рулем встречной машины. Ее лобовое стекло отражает солнце, и когда смотрю в зеркальце заднего обзора, вижу, как ты уменьшаешься - мое эхо, мой близнец - и исчезаешь за поворотом извилистой дороги, по которой нам выпало двигаться вместе. СМЕРТНЫЕ ЛОЖА Древние на них были болтливы: надо было обратиться во множество агентств - к богам ухода, держащим под контролем Семь ворот мира, к паромщику, стоящему с гладким веслом, к вечным пилотам, к бессмертным проводникам, и это только по вопросу о транспортировке. Японские монахи иногда знаком просили бумагу, баночку с тушью и кисточку, чтобы после себя оставить темные, влажные мазки короткого стихотворения про каплю дождя на желтом листе. Один описал ночные тучи и лунный путь длиной в миллион миль. Христиане средневековья, из грамотных, могли прочесть трактат на эту тему: "De arte moriendi", "Об искусстве умирания", сотни страниц о том, что делать на смертном ложе, как правильно настроить сердце, как направить душу в горние выси и слушать молитву своего дыхания. Иные бледные викторианцы, снедаемые туберкулезом, просили подать зеркало, дабы лицезреть серафический свет, который лихорадка придала их лицам. Некоторые даже звали фотографа, чтобы он раскрыл свою треногу в комнате больного и скрылся под тяжелой, темной тканью, пока больной делал приблизительно то же. Были и весельчаки, пользовавшиеся последним вздохом, чтобы выдохнуть строчку, убийственную сентенцию, как будто мир - большая галерея, в которой гудят люди, и пора, закинув длинный шарф, эффектно выйти, не закрывая дверь: сами закроют. Некоторые месяцами лежат на спине - исследователи потолка; другие перевернутся разок - и готово. Некоторые орут, призывают священника и исповедуются в том, в чем ни у кого нет сомнений. Да и ты, и я, тоже, наверно, ляжем на наши ложа, и бдительные домочадцы встанут полукругом, или же ночная сиделка возьмет за руку в темноте, в одиночестве. Не будет ни туши, ни зеркала, ни книг на латыни, хотя обои могут оказаться безвкусными, а ты, возможно, подумаешь, что становишься мифом. Я бы хотел надеяться, что будет окно, привычный набор ориентиров: чистое небо или тонкие облака в вышине, много солнца и прохладная подушка. И я хотел бы, чтобы в самом конце был момент чистого сознания, когда я мог бы почувствовать горошину под матрацем и различить точку ястреба, затерянную в голубизне. УТЕШЕНИЕ Как приятно не отправляться в тур по Италии этим летом, не бродить по ее городам, не взбираться в горные селенья. Куда лучше кружить в машине по местным знакомым улицам, досконально понимая все дорожные знаки и афиши, все спонтанные жесты моих соотечественников. Здесь у нас нет аббатств, нет крошащихся фресок, нет прославленных куполов, здесь не надо заучивать генеалогию королей или ходить с экскурсией по сырым углам темницы. Не надо стоять вокруг саркофага, осматривать маленькую койку Наполеона на Эльбе или разглядывать застекленные кости святого. Гораздо лучше быть командиром в своем простом доме, чем выглядеть карликом рядом с колонной, аркой или базиликой. Зачем уходить с головой в разговорники и мятые карты? Зачем кормить видами голодную, одноглазую камеру, готовую съесть весь мир момент за моментом? Вместо того, чтобы плестись в кафе, где не знаешь, как сказать "лед", зайду-ка я лучше в кафешку, где официантку звать Дот. Без всяких языковых барьеров поплыву по течению утренней газеты, по привольным водам идиоматики, да и яичница-глазунья уже на подходе. А после завтрака мне не надо будет искать кого-нибудь, кто согласился бы сфотографировать меня в обнимку с владельцем. Я не буду ломать голову над счетом и записывать в дневник, что я ел и как в окно светило солнце. Достаточно опять влезть в машину, в великую машину английского языка, и, громко гудя клаксоном родной речи, гнать по дороге, которая никогда не приведет в Рим, ни даже в Болонью. ПОЛДЕНЬ С ИРЛАНДСКИМИ КОРОВАМИ Их было несколько десятков, тех, что заняли поле через дорогу от дома, где мы жили, что вышагивали весь день от пучка к пучку, с большими головами в мягкой траве, хотя иногда, проходя мимо окна, я смотрел и видел, что поле вдруг опустело, словно они обрели крылья и улетели в другую страну. Позже я открывал голубую парадную дверь, и поле опять было заполнено их жеванием, или они лежали на черно-белых картах своих боков, с мордами в разные стороны и ждали дождя. Какими таинственными, терпеливыми и удивленными казались они в протяжном покое полудня. Но иногда одна из них издавала настолько феноменальный звук, что я откладывал газету или нож, которым разрезал яблоко, и шел через дорогу к стене из камней посмотреть - которую из них жгут или которой пронзают бок длинным копьем. Да, звук выдавал боль, пока я не увидел ту, что его издавала, упершись всеми четырьмя, с вытянутой шеей, с головой, стремящейся ввысь, облекая в голос вздымающийся, плотный крик, взявший начало в темноте нутра и гудящий эхом в ее округлых ребрах, чтобы излиться из разверстой пасти. Тогда я понял, что она всего лишь изъявляла свою огромную коровость в чистом виде, что изливала античную апологию рода, адресуя ее зеленым полям и серым тучам, известняковым холмам и мысу в голубом заливе, и в то же время косясь на мои голову и плечи над стеной одним диким, ужасным глазом. Перевод С.Сеймура