Вступительное слово и подготовка текста Татьяны Михайловской
Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 2005
Начавшаяся у нас в конце прошлого века “плюс компьютеризация всей страны” внесла множество изменений не просто в жизнь — это слишком обще — но конкретно в профессию исследователя литературы, привыкшего иметь дело с авторским архивом. Теперь исследователь все чаще видит перед собой авторский файл, что позволяет не ломать голову над почерком, правкой и последовательностью вариантов и множеством других совершенно естественных задач, возникающих при работе с черновиками. С одной стороны, такая замена облегчает работу, а с другой, как водится, усложняет ее, поскольку дематериализован ход авторской мысли, сам процесс ее, за которым всегда следишь с восхищением, порой с удивлением, но никогда безразлично, и который в значительной степени помогает определить творческие намерения автора.
Слава богу, Дмитрий Авалиани (1938—2003) не был обременен компьютером и работал вручную. Его рабочие тетради — классическое отображение поэтического труда. Здесь есть всё: и перечеркнутые страницы, и рисунки, и бесчисленные варианты правок текстов — некоторые так и остались незаконченными. Поражает разнообразие форм, к которым тяготел поэт. Среди них, конечно же, и знаменитые авалианиевские палиндромы. (“Работал сторожем, известен палиндромами”, — так написал о нем критик С.Чупринин в своей как бы энциклопедии. Мне это даже комментировать стыдно.) Например, такой палиндром:
Я барин и раб я
Это не просто изящная словесная игра — это он про себя очень точно сказал. Авалиани был рабом слова, состоящего из букв. Они имели для него особое значение. Как математик с числами, он производил с ними логические операции: переставлял, разделял, например, таким образом:
истоки
и стоки
— группировал, считал, переворачивал. Он систематизировал согласные, в частности, как в стихотворении “Портьеры трепет. Ропот топора”, сознательно отбирая слова только на буквенное сочетание “прт”, отмеченное цифрой 36, то есть их в стихотворении 36 (наблюдение Б.Колымагина). А вот другое короткое стихотворение на сочетание “дрвн”:
Древневерие деревни,
и веранд, дворян надрывы,
у народов недоверие,
выдранные нерадивы.
Всего 9 таких сочетаний в стихотворении из 4 строк, а в нем и история, и философия, и социология…
О переворачивании слов (букв) разговор следует вести совершенно отдельный, но вкратце скажу следующее. В отличие от многих других поэтов, Авалиани не остановился на разнообразном звуковом и семантическом манипулировании словом, а перешел к визуальному, точнее к кинетическому. Он создал свою систему графической трансформации буквы в другую букву при ее механическом переворачивании “вверх ногами”. “Перевертыши” — так называл он этот изобретенный им жанр словесно-изобразительного гибрида. Он написал их невероятное количество, рисуя на любом клочке картона, бумаги, ткани, керамической плитке — на любой поверхности. Но в черновых тетрадях их практически нет — лишь упоминания в стихах. Например, совершенно неожиданное в незавершенной эпитафии:
Живешь, дружочек, напоказ,
но, обломавши сотню копий,
ты будешь как любой из нас
здесь перевертышем закопан.
Наверное, если бы Авалиани начертил по-своему слово “смерть”, то, перевернув его, мы прочли бы “жизнь”? Впрочем, зачем гадать, если автор уже написал “жизнь — испуг” (тире в данном случае обозначает “переворачивание”).
Или в другом стихотворении, но в том же “могильном” контексте — на могиле матери:
Пока, как в бетономешалке,
твой перевертыш на ветру…
— то есть пока есть еще время, пока жизнь твоя продолжается.
Пока жизнь поэта продолжалась, он все время, как выражались его друзья, крутил. Крутил свои перевертыши, наоборотки, и они рождали новый движущийся мир. В поэзии мне не доводилось встречать аналогов подобных каллиграфем. Могу проводить параллели только с изобразительным искусством, прежде всего, с разработками отечественного кинетизма.
Первые опыты по созданию кинетических форм присутствуют, разумеется, уже в русском авангарде 1910—1920-х годов (там, кажется, есть все идеи, получившие развитие спустя десятилетия), в творчестве В.Татлина, А.Родченко, К.Мельникова, Н.Габо, Г.Крутикова и многих других; о динамике и трансформации форм размышляли В.Кандинский и К.Малевич. Но как особое направление в мировом искусстве кинетизм оформился лишь в 50—60-е годы прошлого века, что, безусловно, было связано с бурным развитием научно-технической мысли. Собственно, любая, даже самая простая, кинетическая задача всегда имеет техническое решение, которое и обеспечивает кинетический результат. Так, Вячеслав Колейчук, архитектор, изобретатель, дизайнер, один из ярких и оригинальных представителей московского кинетизма, экспонировал, например, работы, выполненные на металле при помощи двух видов насечек, что давало оптический эффект изменения изображения в зависимости от угла зрения. Смотришь прямо— видишь на картине дерево, а чуть отклонишься в сторону — перед тобой крест. Но для того, чтобы этот эффект состоялся, необходим источник движения— в данном случае зритель, меняющий угол зрения. Этот вариант наиболее близок системе, созданной Авалиани, с той разницей, что изображение у него — слово, состоящее из буквенных элементов, а угол зрения меняет сам автор, переворачивая текст своей рукой. Впрочем, последнее вовсе не обязательно и может быть заменено любого типа движителем. Первый подобный эксперимент состоялся лет десять назад на выставке кинетического искусства, проходившей в Московском киноцентре, где Авалиани выступал как поэт, наиболее родственный этой группе художников. Тогда я “нагрузила” электрические моторчики Колейчука наоборотными текстами Авалиани, и электрическая сила благополучно переворачивала их.
Конечно, кинетические приемы можно наблюдать у разных авторов авангардного направления, преимущественно в акционном искусстве. Но только Авалиани, последовательно и упорно создавая свою кинетическую систему, сумел применить ее к истинно поэтическому материалу, решая тем самым задачи именно поэтические. Он единственный из поэтов, кого с полным правом можно считать кинетистом в литературе.
Однако новаторство новаторством, но я не зря для названия этих заметок выбрала текст “рай есть — поэзия”. “Рай есть” — это утверждение, а перевернешь строчку, и найдешь определение рая: “Поэзия”. “Рай есть поэзия”. Думаю, что действительно все самое светлое, все, что поддерживало его в жизни и что питало саму жизнь, поэт находил в поэзии. Только поэтическим языком умел он говорить о себе, о своей “родословной тине”, о “витийстве-византийстве” и наставлять себя: “…не горевать, что был не понят, и помнить — день еще велик”. И этот поэтический язык принципиально мог быть любым, в том числе и достаточно традиционным. Вообще, прием не был для него самоцелью, главным было, как и для каждого лирика, — выразить себя, свое понимание мира и людей. Для этого он и “грыз строки”. В поэзии он находил блаженное чувство свободы, выбирая тот язык, ту форму, которую хотел. Даже воздух у него “рад стихотворению”. Наверное, поэтому она единственная была для него не труд, не “добыча радия”, не муки творчества, а спасение души, состояние рая…
И здесь стоит сказать — может быть, несколько неожиданно для тех почитателей таланта Дмитрия Авалиани, которые более всего ценят его “игру”, — это был поэт внутреннего потаенного религиозного чувства. Не церковный — или воцерковленный — как сейчас принято, а именно религиозный, связующий словом времена, прошлое и будущее, ощущающий таинство жизни, ее образ “скрытый, как арбуз”, — поэт, чьи отношения с Богом выстраивались по вертикали, но по прямой и без посредников. Это к Нему он мог обратиться с вопросом, как говорится, личного характера:
горе — море
Бог, жаль
бомжа ль?
Это по отношению к Нему он остро сознавал свое отступничество-несовершенство:
Сколько же можно вдалбливать что Ты ось
спицам мелькающим все уже безразлично
вот и Тебе примелькавшимся стать пришлось
чтобы забыть о своем надоевшем величии
Только надравшись столб обниму как дурак
тихо взмолюсь: дай пошататься мне
сверху глядит плевать какой зодиак
лишь бы дойти прижаться к последней стене
Как настоящий лирик, он был честен с самим с собой, говоря о душе, о себе, о своих сомнениях:
На всякий случай,
вдруг там что-то есть,
когда бежишь с утра за хлебом,
лампасам зорь фельдмаршальского неба
ты отдаешь украдкой честь.
Здесь характерно — и очень важно — что бежишь не за чем-нибудь, а за хлебом. Земная жизнь не отступает перед вечной. И все-таки душа не умирает — ее не ест червь, и она не зарождается в чреве, от нее нельзя ждать предательства или гибели, как от троянского коня или мертвого княжеского коня, — душа вечна, здесь, рядом. Так я понимаю одно из стихотворений, найденное в рабочей тетради поэта:
Я не в черве, не в чреве
не в коне
Я вечер, вечер
я в окне
И я ему верю.
Татьяна Михайловская
. . .
Я несу мигрени груз, сны гармонии и грозы, образ скрытый, как арбуз, струекосые березы, красоту и коек треск, бирюзу, разбой базара, яркость Грузии загара, грязь и осени оркестр. И какой я строек сын? Строк забор грызя борзою, растекаюсь я резьбою, сенью сосен и осин.. . .
Портьеры трепет. Ропот топора. Прыть протопопа. Партия Петра пирует, паперть попирает, порты, пюпитры отпирает, прет на Ай-Петри и на Прут, и препаратор порет труп. Приперты протоиереи, и патриот терпи потери - приюты трепа и тряпья, партеры преют и парят, тропу партита проторяет и партитуру оперяет.. . .
Мне голубь белый люб, и люб Париж Мане, и факельный пожар над глыбой Фальконе, но я не замечаю могилы мглы чумазой. Панмонголизм пламенноглазый ни в ванной кафельной, ни вьяве, ни в вине не явлен он Авалиани, мне, ни в ямине, ни в ливне, ни в волне.. . .
Не научает ныне чтенье. Уныние. Отчаянье. Теченье. Ничто - отточенный клинок. Античный торс рисует колонок - и острый коготь готики-химеры, хоромы-храмы, несессеры, и ренессанс нестройных христиан, форсуньи-серны сарафан. Все вычлени - весы зеркал, разлуки, очеловеченные звуки, виолончели кузовок, и увлеченья, и зевок.. . .
Река ярка, икра юрка, Каюра крюк, и Рюрика рука. Рык РКК, укор райка и кряк. Икара крик, кирка - карьера, кара, Якорь - рак.. . .
Порой, как детям в мертвый час, и мне сбежать в окно охота, так тянет в лодку с парохода, что проплывает мимо нас. Когда бы знать, что есть стена с ненарисованной сиренью, где воздух рад стихотворенью, натянутому, как струна. Туда бы выглянуть на миг, чтобы опять, уйдя как в омут, не горевать, что был не понят, и помнить - день еще велик.. . .
Производя из потных рук свой реплантируемый остов, мой предок посадил на круп лица высокий полуостров. И благодарен я ему, или еще кому-чему-то, что мог обязан самому быть лик Челлини Бенвенуто. Так ювелирно, так легко прорезал глаз и скул изгибы - забыли из какой вы глыбы? - и лоб очерчен высоко. Но возвращаясь вновь к рукам, я по привычке среднерусской воздавши славу облакам, опять тащусь на путь свой узкий.. . .
Как повернуть, лицом, плечом - куда? Пространство, друг, не безразлично, его пронзают провода, и прорезают крылья птичьи. Туда-сюда, как переменный ток, шурует страсть, разносит весть сорока, и облако, чтоб я в слезах промок, и солнце постоянное с востока. Душа одна, а граней, веток тьма. Гелиотроп свою вращает кружку, и сыплет крохи рыжая горбушка в пастушьи сумки, в мышьи закрома.. . .
Я барин и раб я. . .
Покуда майские жуки не распахнули пиджаки и на пюпитры не легла зеленых нот всему хвала. Пока стволы, как новобранцы, голы в предбаннике весны, и бьются крашеные яйца о мол кладбищенской стены. Пока в белок голубоватый желток оправлен, словно глаз глядит на холмик виновато пред тем, как погрузиться в нас. Пока, как в бетономешалке, твой перевертыш на ветру, и хмарь, которую не ждал ты, и солнышко сквозь туч дыру. Пока есть время все как есть припомнить, собравшись с духом, дни продуть насквозь, перелистать тысячетомник, чтобы не смылось, не слилось. Перешерстить, перелопатить, покуда шаткая пора - пойдем в земле помянем матерь, а завтра стянем свитера.. . .
С батумской своей кофемолкой я в номере наверху, и полая стенка без полки упругая на слуху. Гостиничный целлулоид, раздавшийся в бедрах графин, сандалии в полууходе, оставшиеся от Афин. И только что нету прислуги в шальварах, туниках и без. Бутылка из Пасанаури. И ветер из-за завес.. . .
Без умолку волны да волны, бесславное море мое, дремучее зубробизона, тягучее, чем мумие. На плечи, на жженую спину, на скрюченный мой позвонок кладешь родословную тину и водорослей завиток. Витийство твое, византийство, пупырчатой вязи язык, и я задыхаюсь заикой в раздрызге твоих мозаик.. . .
Кто говорит, что жизнь прекрасна, тот не живет, тому все ясно, смотря в трубу издалека, тот превратился в облака.. . .
Правда тонет в переводе, нет, увы, поводыря буераков в хороводе, нет в деревьях букваря. Мука, проповедь, преддверье, и кому передоверю веру прадедов и вдов, виды яров и прудов. Но основ не подрываю, не свинья передовая, правовед, природовед, я бреду, провидя бред. Подготовка текста Т.Михайловской