(о стихах Олеси Николаевой)
Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 2005
(истории и притчи Олеси Николаевой)
Странные вещи происходят на свете: стихи Олеси Николаевой упоминаются в учебниках, статьи о ней включены в авторитетные справочники по современной русской литературе, а впечатление непрочитанности ее поэзии все же не оставляет всякого, кто пытается вспомнить серьезные размышления и разборы ее стихов. Вспоминаются, конечно, статьи и рецензии И.Роднянской, сделавшей, пожалуй, наиболее удачную на сегодняшний день попытку осмыслить место О.Николаевой в современной поэтической палитре. “Это эстетика средневекового “реализма”, где всякое жизненное обстоятельство места и времени высвечено, по закону обратной перспективы, лучом “оттуда”, где всякое фактичное “здесь” обеспечено значимым “там”, где все тутошние узлы развязываются в загробное утро вечности”. Все это верно, тонко и правильно подмечено, любовно сформулировано, однако, при подобном (“телеологическом”?) подходе, как бывает нередко, промежуточный результат развития поэта все же явно застит собою живой и непредсказуемый процесс: открытия и находки условно “зрелых” лет самим фактом своего наличия частично отменяют поэтику и риторику лет условно “юных”. Роднянская подчеркивает основополагающее значение религиозного обращения поэта для выработки собственной, независимой манеры письма и, в особенности, — для нащупывания круга наиболее важных идей и интонаций. В поэтической биографии Николаевой главным назван момент, когда “еще не открыты колдовские штучки с акцентным и свободным стихом, с прозаическими ритмоидами. Но (“уже” — Д.Б.) разом исчезла банальность “женского” стихописания”. Получается, что именно с этого момента только и можно говорить о “приходе в литературу” “большого поэта” Олеси Николаевой.
Не оставляет однако ощущение, что необходима и плодотворна также и иная перспектива прочтения стихов Николаевой, попросту говоря — “прямая перспектива”. “Женское стихописание” начала творческого пути не только и не столько обречено на позднейшее преодоление, отмену, но и содержит, на мой взгляд, целый ряд первоэлементов поэтического зрения Николаевой, без которых ее позднейшие открытия могут быть поняты как неизбежные, безальтернативные и возникшие не в результате органичного развития, а вследствие целенаправленного преодоления молодых заблуждений и упрощений. Неизбежность и линейная логика развития, пожалуй, подлинной поэзии противопоказана — слишком прочное соотнесение поэта с поэтическим направлением зачастую не позволяет разглядеть нюансы, а в них-то и содержится главное. Для читателя и историка литературы — в равной степени — важны не очередные фигуры, “преодолевшие символизм” (“романтизм”, “концептуализм”, “женское стихописание” и т. д.) и, следовательно, движущиеся в “правильном” направлении, но подлинные поэты, на всяком повороте судьбы говорящие от самого что ни на есть первого лица. Искренне верящие в то, что потом окажется (или кому-то покажется) заблуждением.
Николаева — поэт дважды отставший от литературной “актуальности”. Во-первых, ореол “несоветского”, “неподцензурного” художника не успел в данном случае превратиться в мученический венец жертвы режима. Причины понятны: слишком стремительно открылись шлюзы “гласности”, годы поэтического взросления одного конкретного поэта очевидным образом совпали с годами глобального пересмотра системы эстетических ценностей и поэтической табели о рангах. Вот почему в середине 1980-х самобытный голос Олеси Николаевой был заглушен, отодвинут на второй план разноголосицей эпохи перемен, шумом переходного времени. Но вот эпоха возвращенной литературы закономерно сменилась поисками времени утраченного. Возникли новые иерархии, выдвинулись новые лидеры. Однако и в 1990-е Николаева снова не вписалась в крутой поворот сиюминутной актуальности. Она всегда проживала в стихах только свою камерную биографию. Лишь изредка появлялись какие-то намеки на модную тогда публицистичность (стихотворение “Ловля пескарей в Грузии” в сборнике “Смоковница”) или упоминание — в стиле non-fiction — подлинных имен и названий, да и то чаще под знаком иронии:
Вот как с Ольгою Седаковой, поэтессой,
нас в Италию отпустили двоих…
На фоне “постконцептуалистского” взрыва в русской поэзии (воспринятого некоторыми с восторгом, а иными, мягко говоря, — без оного) Николаева стремительно стала восприниматься как поэт “мейнстрима”: живой классик либо “неисправимый” традиционалист (нужное подчеркнуть).
То и другое определение на поверку являются застывшими и ничего не проясняющими. Основной парадокс “литературной репутации” Олеси Николаевой как раз и состоит в том, что в традиционалисты и классики зачислен поэт, всегда только и делавший, что ломавший каноны и устои, работавший и работающий “на разрыв” — на грани допустимого, пытающийся совместить и соизмерить вещи, друг другу противоречащие, а то и противопоказанные. Поэтическая биография всегда пишется сразу набело, здесь не бывает помарок и работы над ошибками. Тем важнее ее верно прочесть и понять, не делая скидок на внешние обстоятельства, тиражи и премиальные списки.
В минувшем году вышла шестая книга Олеси Николаевой — “Испанские письма”. Она несомненно заслуживает особого и обстоятельного разговора. Однако именно сейчас пришла пора раскрыть и перечесть прошлые сборники поэта, в особенности самые первые, вышедшие в ныне несуществующей стране, в ином историческом времени.
…Вот первый сборник — тот самый, который потом всегда, любому поэту кажется “не таким”, несовершенным, навсегда канувшим в прошлое. Бывает, что дебютные книги поэт потом как бы забывает (некрасовские подражательные “Мечты и звуки”!), нигде и никогда не упоминает и не цитирует. А вот “Сад чудес” Олеси Николаевой, увидевший свет еще в 1980-м, хочется (и можно) цитировать почти целиком. Там первоначало всех сил и эмоций, всех интонаций и звуков, извлеченных автором, который мог бы, наверное, сказать о себе тогдашнем слова, завершающиеся известным пассажем: “…так рано, что и не знала я, что я поэт”.
Совсем не каждый стихотворец, наслышанный о дебютах Пушкина с Лермонтовым, рискнет публиковать стихотворение, написанное в 15 лет. А вот Олеся Николаева отваживается, и недаром.
Под облаками мою окна,
и тряпки мокрые в руках,
чтоб засверкало все, что блекло,
я мою окна в облаках.
Как чудно смыть, отмыть, умыться —
долой все пятна и следы! —
и стать лишь света ученицей,
и стать помощницей воды…
Это же сразу — фирменное, “николаевское”: бытовые подробности и стремление воскресить, энергичными движениями отмыть до полной ясности и прозрачности все полузабытые смыслы, затуманенные презренной прозой будней! И вот ведь парадокс: в более поздних стихах сгущение метафизических подтекстов подобного “избавления от нечистоты” не только придает стихам нашего автора гораздо бо╢льшую весомость, но и способно скрыть от почитателя только глубоких религиозных иносказаний — искренность первоначального жеста, некогда освобожденного от всякой метафизики, наивного, чрезмерно оптимистичного, но безусловно подлинного: не очищение мира от скверны, но всего лишь мойка окон, стирка… И все это, повторюсь, никуда не исчезает, сохраняется, длится. Вот пример из второго сборника “На корабле зимы” (1986):
Достойно сыпать порошок из пачки
и дело начинать,
и вот — готово:
кипенье стирки и уменье прачки
отмыть и пот и чад пережитого.
Обшлаг запятнан,
ворот сер и сален,
владелец туп, неряшлив, смотрит вором,
но будет чист, и свеж, и открахмален
и воротник, и вышивка с узором.
Иногда в стихотворениях из первой книги Олеся Николаева видит бытовую сторону жизни не только в связи с повседневной “очистительной” и немудреной работой, но и приподнято-романтически. Эти “ахмадулинские” нотки, ощутимые отнюдь не только в заглавии сборника*, иногда выглядят почти анахронично, но от этого не утрачивают искренности:
Бог Скорости сомкнет меня опять,
все перепутав, сдвинет горло сердце,
что там забьется,
будет клокотать
и пениться энергией инерций.
В том-то и дело, что стремительно проносящийся поезд, сумасшедшая автомобильная гонка в ранних стихах Николаевой — не только запоздалые знаки шестидесятнического упоения техникой и “физикой”, это самая что ни на есть “лирика”. Неистовая страстность, неудержимость — не последствие эпохи мотороллеров и автоматов с газированной водой, но главным образом — неотъемлемые, краеугольные особенности мироощущения ее героини. Но — сделаем следующий важнейший шаг в наших рассуждениях — эта героиня, будучи импульсивной и порывистой, постоянно словно бы испытывает чувство вины за собственное здоровье и счастье, энергию:
Но больше всех прости меня, больной,
прости, калечный, и прости, убогий,
за то, что рьян и крут румянец мой,
высок мой рост,
неутомимы ноги…
Гармония и сила привлекательны, но находятся под подозрением, вызывают чувство вины — такое переплетение эмоций составляет изначальную основу поэтического мира Олеси Николаевой. И ее героиня готова во всем идти до конца — и в смирении, и в страсти, никогда не впадая в интеллигентское головное “покаяние” перед всем (и всеми), что (и кто) нерадив, несмел и неуспешен. Вот уж, в самом деле, “Коль любить, так без рассудка!..”:
Я пойду за тобой до сосны, до березы и ели,
до избы деревянной,
до рая, до ада, до дна…
Все мировые стихии — желанны, доступны, близки:
Зов из леса,
плач из чащи,
из кустарника — смешок:
настоящий, вещий, вящий
мир — распоротый мешок!
Тютчевские пантеистические хореи (“Сумрак тихий, сумрак сонный, Лейся вглубь моей души…” или: “Дай вкусить уничтоженья, С миром дремлющим смешай!”) спустя полтора столетия звучат с новой силой. Упоительному единению с первоосновой жизни ничто не препятствует, кроме… сомнения:
Надо, надо ли трудиться
и мозолью натирать
холм, и дерево, и птицу,
луг и леса благодать?
Ничего не надо делать!
Смертью все чревато там,
где запрятан действа демон:
“Мне отмщенье — аз воздам”.
Этот переход от упоения к колебанию наступает почти неприметно, словно понарошку, и тут уже совсем (совершенно!) другие хореи приходят на память: “Надо, надо умываться По утрам и вечерам…” Самозабвенное растворение в частностях жизни и — предписанная сдержанность; упоение полнотой жизни и — оглядка вины: первоначала поэтического мира Николаевой здесь даны в своей исконной чистоте, существуют порознь, не задают единого алгоритма поведения, гарантирующего отличные отметки по прилежанию. Могу так, а могу и иначе; поступлю вот этак, а назавтра — наоборот. Подлинно мое не в том или этом, а в само╢й неудержимой способности и склонности меняться, двоиться. Из этой двойственности, кажется, нет выхода, сплошное переключение скоростей, мерцание сомнений. Но вот — программное стихотворение первого сборника, одно из немногих, перепечатывавшихся в позднейших книгах:
Нет, не заманишь, соленое море свободы:
крут мой характер, и нынче он равен уму.
Мой повелитель желает мне теплой погоды,
старости сытой и легкой кончины в дому.
Здесь в немногих строках задана программа на многие годы, однако изначально она выглядит не более как возврат к самому первому стихотворению сборника, к вовсе не романтическому культу простых домашних работ:
Мне полюбилось носить неудобные платья,
в тесном дворе, размахнувшись, ковры выбивать,
вешать белье, раскрывая такие объятья,
что, задохнувшись, пространство могу целовать.
Именно так: мойка оконных стекол приближает к облакам, а развешивание простыней позволяет целовать пространство. Это что — смирение или особый род свободы? И если — последнее, то как же быть с “соленым морем”, так и норовящим затянуть в свои бездонные хляби?
Подобные неразрешимые загадки, не имеющие решения уравнения, обозначают точки высшего смыслового напряжения во второй книге Олеси Николаевой. Однако между ними располагается довольно значительное количество простых житейских историй, обстоятельных рассказов о случайных встречных, соседях и соседках. Меньше внимания уделяя собственным переживаниям, поэт беспристрастно вглядывается в пестроту жизненных ситуаций. Резко увеличивается количество стихотворений повествовательных, доступных для пересказа в качестве некой связной “житейской истории”. Соответственно преобразуется и ритмический репертуар: нарочитая размашистая небрежность, видимая необработанность фразы становятся главной приметой поэтической техники. Стремление зафиксировать каждое мгновение жизни уж никак не ново для русской поэзии, стихи Пастернака вспоминаются при чтении сборника Николаевой неоднократно:
Когда из больницы Филатовской
забрали меня наконец,
со мною был дух ординаторской
и лампочки голой свинец.
Я шла среди мартовской сырости,
сутулясь, шарахаясь в грязь,
успев неожиданно вырасти,
но к миру не приноровясь…
Однако пастернаковские аналогии (“И воздух синь, как узелок с бельем У выписавшегося из больницы…” и т. д.) обманчивы. Читателю предлагается не просто и не только остановить мгновенье, удержать в памяти произвольно извлеченное из суеты событие, чувство, слово, но увидеть в любом мгновении провиденциальную единственность, универсальную смысловую значительность:
Нет, это не хаос!
Здесь нет эпизодов приблудных,
слепых совпадений, случайно сплетенных интриг.
И что б ты ни крикнул в колодцы ночей беспробудных,
вернется к тебе, обернувшись событием, крик.
Видимость, кажимость, случайность уравновешиваются неколебимой существенностью, закономерностью всякого мгновения:
…Случается только то,
что должно случиться.
Соотношение случая и закона все чаще оборачивается притчей, любая “частная” история постепенно обретает тот самый смысл, который И.Роднянская сопоставила с “реализмом” в средневековом смысле слова. Это означает, по сути дела, предрешенность любого события, любой ситуации, поскольку в нее заранее встроено обобщение, некий категорический императив предписанного поведения. Да, конечно, в нравственно-философском плане все это очень глубоко и достойно, тут Роднянская права. Но поэзия-то, “глуповатая” старушка поэзия каким образом сохраняет шанс выжить?
Я уже говорил, что Олеся Николаева работает на границах стихотворчества — именно притчевый подтекст ее зрелых стихотворений ставит эту проблему с невиданной остротой. Тонкая и опасно прозрачная грань отделяет поэзию Николаевой — нет, не от авангардного отождествления с “жизнью”, с обычным (прямым, “непоэтическим”) словом, а — наоборот — от сакральной императивности слова притчевого, учительного, в последние века-десятилетия нечасто оставляющего место для поэзии в прямом понимании этого слова. Притча сопрягает примеры (когда-то говорили — “приклaды”) обычных дел и событий с универсальными смыслами, причем подобные силлогизмы-схождения работают именно потому, что не оставляют места для стилистических поисков, для эстетической дистанцированности автора. Как выглядел Работник, не ждавший прореченного явления Хозяина? В каких именно стилистических интонациях промотавший отцовское Блудный сын умолял о пище, предназначенной для свиней?
Притча сдержанна, лаконична, почти формульна; ее действенность от этого только выигрывает. Это в символистском тексте названное имя героя (героини) — будь то хоть Кармен, хоть Фаина — расширяет смысловое поле возможных интерпретаций, поскольку и символистский “принцип соответствий” как таковой размыкает границы конкретного жизненного эпизода, описанного в стихотворении. В рамках же притчи жизнь неизбежно оказывается суженной, прозрачной и заданной. Соседка по коммунальной квартире Мария Сергеевна, наводящая тщетную красоту барышня по имени Лейла, подружки Катя-Лена-Света-Таня, собирающиеся на девичник, дядя Саша и тетя Алла — все герои и героини жизненных историй Олеси Николаевой немедленно оказываются погруженными в условный мир притчи, а значит — проживают предсказуемую, отжатую в виде вердикта-формулы жизнь.
Вот здесь и начинается область нехоженых дорог и нежданных открытий. Да, в какой-то момент кажется, что личное, индивидуальная эмоция в стихах второй половины восьмидесятых отходят на второй план. В обобщенных притчевых ситуациях речь вроде бы и должна идти не о личности вовсе, а о “личностности” перед лицом сверхличной провиденциальной воли; не об эмоциях, а об эмоциональности перед лицом строгой и праведности и святости. Однако в том-то и дело, что в наиболее значительных текстах Олеси Николаевой все происходит совершенно не так. Остаются в силе оба ключевых смысловых комплекса ранних ее стихотворений: и чистые, наивные ощущения юной девочки, протирающей до небесной прозрачности оконные стекла, и — борения страсти, переживаемые повзрослевшей героиней. Обретая метафизическую основу, попадая в притчевый контекст, эти спонтанные и непредсказуемые слова и жесты вовсе не утрачивают личностной, частной подлинности, не вырождаются в трезвые и охлажденные иносказания:
О, какие нас змеи страстей оплели!
Мы дрожим, мы мятемся, и, если признаться,
по великой любви здесь остаться могли
страстотерпцы, подвижники, старообрядцы.
“Страсть” — ключевое слово в негативных самоопределениях героини Николаевой:
Да, я знаю, я знаю, как слово умеет заклясть!
В рот воды набери, если смотришь темно и тревожно,
отвернись и смолчи, если злая кричит в тебе страсть
и смущается сердце, что дальше любить невозможно.
Впрочем, сохранение героиней способности не к страстности, но к страсти все еще не означает ухода от прямолинейного аллегоризма и притчевой назидательности. Схематизм и в этом варианте возможен, страсть (= грех) легко может быть императивно противопоставлена смирению (= праведность). Однако Олеся Николаева идет еще дальше, закономерно усваивает свободу, непредсказуемость и сомнение не только в сомнительной области вины и греха, но и (и это — самое главное!) на территории должного, праведного. Выбор ее героиней собственного, незаемного мироотношения не оценивается школьными оценками по поведению, не заключен (если перефразировать точную формулу ученого, позднее заслужившую печальную славу в устах сталинского литературного управдома) между самоотречением монахини и самозабвением блудницы. Соленое море свободы заманить героиню Николаевой действительно не в силах. Но свобода, выбор, страсть могут (должны?) существовать и в сферах уверенной укорененности в высших смыслах жизни.
Уверенность и даже вера не дают гарантий — именно поэтому героиня Олеси Николаевой продолжает жить не в замкнутых рамках притчи, но в подлинном мире, где возможно абсолютно все: в том числе несправедливость, смысловая темнота, неожиданность очевидного. Вот, например, очень важное стихотворение “Сон”:
Мне снился сон. Он шел путем моим.
Там, на вершине над потоком горным,
я видела тебя. Ты выглядел чужим,
ты страшен был мне в одеянье черном.
И ты настолько был несхож с собой,
что в ужасе я к скалам прилипала:
да ты ли это? Или тот, другой,
чтоб, обознавшись, я во тьму упала?
Да ты ли это? Острые лучи
вонзились в спину мне, тропа прогнулась,
“Ты иль не ты, — я крикнула, — молчи!”
И ты молчал,
и я живой проснулась.
Нежелательность последствий искренней страсти — не есть ли результат неправедного упорствования в желании быть художником? Да, так может показаться, но эта судьба не нова — вечные борения, самокопания, ощущения вины по причине неумения бороться с соблазном страсти и поэтического слова:
Это что за уродцы меня облипают? И вдруг —
узнаю мои страсти: одеты, как люди, по моде, —
ревность машет платочком, отзывчива, вся для услуг,
и с высокой идеей обида, как с зонтиком, ходит.
И как же поступить? От предсказуемых борений обратиться к столь же ожидаемому покою смирения и отказа от страсти и поэзии? Выбор между поэзией (плюс страсть, грех) и отказом от стихописания (плюс спокойная праведность) один из вариантов поведения героини Николаевой:
— А чего бы мне выглядеть плохо?
Дела мои не плохи,
я больше не пью, не курю,
не несусь в ночное пространство,
и не пишу стихи…
…Иногда мне кажется, что, приученные в последние годы к парадоксам и диссонансам “актуальной” поэзии, многие “читатели книг” напрочь утратили тонкость слуха, не силах различить оттенки и нюансы смысла. А ведь это самое главное, важное в понимании любых художественных текстов, записанных на бумаге столбиком — будь то с рифмой или без оной.
Вот и в “неранних” сборниках Олеси Николаевой (“Смоковница” — 1989; “Здесь” — 1990; “Amor fati” — 1997) зафиксировано поэтическое кредо настолько самобытное, в русской поэзии последних десятилетий аналогий не имеющее, что, кажется, невозможно пройти мимо, не откликнуться. Ан нет, большинство народу безмолвствует, отдавая должное совсем иным мечтам и звукам. Что делает Олеся Николаева на вершинах своего дара? Размашисто и дерзко отказывается совершить вышеописанный стандартный выбор между непоэтическим праведным смирением и поэтической греховной страстью:
…лучшая защита от соблазна
есть пелена страданья и любви!
Фокус в том, что и в смирении есть свобода, поэтическая страсть изоморфна внепоэтическому покою. Неискаженные, непредсказуемые, порой рискованные желания и эмоции существуют (и должны существовать!) и за пределами “соленого моря свободы”. Олеся Николаева делает предметом непосредственного проживания и переживания нечто весьма абстрактное, логическое, по видимости притчево-бесстильное: антиномию необходимости и свободы, совершения должного и — незаменимого ощущения неведения от творимого. Само по себе соблюдение “закона”, сколь угодно подлинная праведность — ничего еще не гарантируют, не меняют и не отменяют человеческой природы. Вот почему “пелена страданья и любви” — и сам соблазн, и защита от него. И наоборот, соблазн и грех приходят под тою же маской, вроде бы ничего не меняется, но случается одержание сомнением и грехом.
Все это было бы только косноязычным изложением достаточно сложно нюансированных (и как бы — прописных) истин, если бы стихи нуждались в пересказе. Переплетение конкретного и отвлеченного, притчевого и бытового в поэзии Николаевой — напряженное воплощение, почти что за гранью возможного и допустимого для традиционного стихотворчества. Вот, например, стихотворение “Уроки ботаники” заканчивается так:
Я умоляю: “Садовник, помилуй меня!”
Дурно жила я в работе была неумелая
и не хотела тебе свою волю отдать:
пахнуть жасмином,
летать, словно бабочка белая,
утром рождаться и к ночи легко умирать!
Притча? Притча. Ну, молитва человека, взлетевшего над суетой, достигнувшего всех возможных прозрений, овладевшего приемами “средневекового реализма”, если снова вспомнить формулу И.Роднянской. Но тональность совершенно иная, нет ни следа притчевой сдержанности и черно-белой сгущенной контрастности ситуаций и поступков:
Как ты любил полуночных такси обещания
прочь увезти от проклятой, несчастной,
с трудом
произносимой любви в лихорадке прощания,
комкая варежку с мятым последним рублем!
Описанный И.Роднянской переход от “женского стихописания” к “средневековому реализму” для Николаевой — вовсе не раз навсегда свершившееся при переходе от юности к зрелости событие, но — смысловая универсалия, вечно разыгрываемая драма, как раз и придающая этому самому “реализму” подлинность, избавляющая стихи от прямолинейного аллегоризма и императивной учительности. Вот и детские наивные жесты (вроде увлеченного протирания оконных стекол и т. д.) не просто зафиксированы в стихотворениях совсем еще неопытного, юного автора, но раз за разом оживают в более поздних вещах:
…в тот облезлый, в тот чудесный,
душный, тесный, пыльный шкаф,
спряталась от всех, как в детстве,
чтоб обиду в нем заспать.
Однако это уже не просто воспоминание о детстве, но возвращение в универсальное пространство притчи — в шкаф (метафорически!) прячется не нашаливший ребенок, но женщина, которая
…душу промотала,
размотала, словно шарф.
…“Женское стихописание” уходит? Как бы не так! Вот стихи из книги “На корабле зимы”:
…Женщина — кошка! Повсюду ей мнится
если не мышь, то хоть рыба, хоть птица:
в зыбь, в задыхание, в дрожь —
кинется, глаз зажигая, на сладкий
голос инстинкта и — в темные складки…
Выйдет и фыркает — ложь!
И что, вы думаете, дальше??
Но и поэт с нею схож: средь визжанья
суетной жизни расслышит дрожанье
в мире заломленных струн;
кинется, слух обостряя, на сладкий
голос, нырнет в глухоманные складки…
Выйдет — задумчив, угрюм…
Притчевая ситуация в стихотворении, безусловно, присутствует, но нет в нем заданности и условности, отвлеченного нравоучения. Вот еще один образец подобного рассказа-притчи, совмещающего сугубую конкретность и подчеркнутое смысловое обобщение:
В серой казенной рубашке — ладонь у ладони,
в скорбном халатике, в туфлях на грубом картоне…
Будь наши очи духовные чуть приоткрыты,
мы бы увидели — нет,
средь сиятельной свиты,
в брачной одежде,
в чудесной накидке лазурной —
вот как проходит она в кабинет процедурный!
Сопоставление несоизмеримого — вот, на мой взгляд, содержательная основа фирменной диссонансной стилистики Николаевой, ее бесконечных периодов, неплавно и негладко перетекающих из одной строки в другую. Да и как иначе могли быть записаны монологи ее героини — словно бы нервно вышагивающей по комнате взад и вперед, что-то доказывающей и собеседнику и самой себе в одночасье?
Все страстно нагнетается, нет размеренности:
Чу! — метель переводит дыхание, чтобы опять
с новой силой снежком — да погуще, послаще —
жахнуть, шарахнуть, подбавить, покрепче поддать…
Подхожу к самым главным — в моем понимании — стихотворениям из сборника “Здесь”, в которых с наибольшей ясностью сформулировано поэтическое (и не только) profession de foi Олеси Николаевой. Если не ошибаюсь, именно об этом (каким образом, собственно, возможно поэтическое творчество?) написана вся книга. “Здесь” — это где? Ясно, в подлунном мире, по сию сторону смерти и вечности. Именно
Здесь собирается гордость юродств доморощенных, темный свет,
всякий помысел, рискующий заблудиться…
…ибо то, что зарывали в землю веками, — здесь
обнажилось с изнанки.
“Зарываемое в землю” — не только упоминаемые в стихотворении “ересь, спесь”. Это — талант. Правомерно ли так поступать с талантом поэтическим? Да. Поскольку в нем так много темного, двусмысленного. Нет. Поскольку бесстрастное избавление от сомнений само по себе есть недолжная и нечестная страсть. Унижение паче гордости. Покорность сродни бунту. Значит, поэт (падкий до соблазнов, как женщина, кошка или дитя) обречен нести свою ношу? К чему? Чтоб “часть его больша╢я” пережила поколения? Нет, этой надежды более нет. Многократно провозглашенный в прошлом веке “кризис автора”, “конец искусства” по версии Олеси Николаевой приходит с неожиданной стороны. Об этом яснее всего говорится в стихотворении “Снежное поле”, вполне очевидным образом примыкающем к череде русских од-“памятников” в духе Горация.
Страшно гадать, наугад раскрывая страницу.
В трепете сердце на каждую строчку готово:
все ему впору, и все в откровенье годится.
Жизнью аукнется — кровью откликнется слово.
“Я вас любил”, — прочитаешь и вздрогнешь под взглядом.
Вынешь: “То Бог меня снегом занес”, — задохнешься.
Словно из щели, потянет бедой и надсадом,
станешь ее заколачивать и — промахнешься!
…Пусть бы неузнанной тенью, тропой безымянной
жизнь проходила походкою неуловимой,
в сумерках — серой, при свете заката — багряной,
легкой под ветром и ливнем взашеи гонимой.
Пусть бы неведомый стал бы ее беспокоить, —
шип ли обиды, восстанье ли чертополоха, —
только б не наша печаль — все назвать да присвоить,
вскинуть на плечи, тащить до последнего вздоха.
Только б не наше желанье — печатью своею
все запечатлеть и думать, что вышло — богато.
И, словно скряга — сундук, открывать — холодея —
снежное поле, где кто-то любил нас когда-то.
Как вам это понравится? Не думаю, что слишком. Все схемы осмысленной высокой притчевости нарушены. Не уверен, что “нравится” подобная безысходность поэтического усилия и автору, даже — что тут вообще применимы категории из ряда “нравится — не нравится”. Усталость Блока конца 1900-х здесь слышится явственно и недвусмысленно:
Искусство — ноша на плечах,
Зато как мы, поэты, ценим
Жизнь в мимолетных мелочах!
“Бог меня снегом занес” (прошу прощения за азбучное напоминание) тоже цитата из Блока, из знаменитого стихотворения “Поэты” (“За городом вырос пустынный квартал…”, 1908):
Пускай я умру под забором, как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала, —
Я верю: то Бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала!
К чему сочинять стихи, если нарушен закон их восприятия, понимания? Если раскрытые наугад заведомо великие поэтические строки больше не находят отклика? Дело более не в невыразимости поэтического чувства по Жуковскому и не в неизреченности поэтической мысли по Тютчеву. Поэтическая эмоция и ее первоисточник — разноприродны, разновидны и разностильны. Непонимание и недопонимание не так уж и страшны. В худшем случае — это трагедия, то есть нечто наполненное очевидным смыслом. Гораздо страшнее — произвольность и непредсказуемость возможных пониманий. Бывает то так, то эдак, когда-нибудь, возможно, кое-кто из жителей подлунного мира и подлинное тоже из твоих стихов вычитает, дражайший пиит! Огромное множество современных стихотворцев на подобной неуправляемой многосмысленности и альтернативности понимания просто-таки настаивает. Для Олеси Николаевой она совершенно неприемлема. Но — и это самое важное— исконную сомнительность и исчезающе малую смысловую определенность поэтического творчества невозможно отрицать. Николаева делает свое искусство в присутствии конца искусства, с оглядкой на него, с желанием достучаться именно до тех многих, кто иного исхода для поэзии и не видит. Эта оглядка — не украдкой, а в открытую — чтобы услышали не единомышленники и почитатели, а люди, мыслящие совершенно иначе. Вот в чем состоит ее упорное и упрямое наставление в эпоху, когда притчи и аллегории никак не в чести. Нам остается только его услышать.
* Точности ради напомним, что книга Б. Ахмадулиной “Сад” (1987) вышла в свет через семь лет после “Сада чудес” О.Николаевой.