Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 2004
. . . Неизвестно, что хуже: рассыпаться с телом душе иль потом, бестелесной, страдать от тоски по земному... Вот и пьяный сентябрь в добродушном своем кураже через сад Мандельштама идет к полумертвому дому. Полу- мертвому, но — для того, кто ровесник его. А для тех, кто моложе, так, может, и — полуживому. Впрочем, это не лучше... Старух на скамье не видать. Что до девушек — эта скамья не приносит успеха. Распоследняя в жарком безумстве своем благодать воскрешает в полуденных листьях июньское эхо. В нем студен- ческий шелест страниц, воркование птиц — весь наш джаз от небесных литавр до собачьего бреха. Неужели все это нам явлено лишь для того, чтоб услышать, увидеть, влю- биться и — кончено тело?!.. Это — вера в какое-то бешеное божество, в существо, для которого жизнь — торжество беспредела. Да, потатчица телу, душа оступилась, греша. «Хочешь жизни?» — спросили ее. И она захотела. Я не верю в того, кто так шутит над глупой душой, а настойчиво верю в Другого и верю Другому... Первый дождик, сентябрьский, серебряный, вдоль по Большой Пироговской тихонько идет к потемневшему дому, по дороге беспечно даря острый запах ручья, россыпь брызг на стекле — все, что дорого мне, скопидому. БОЛЬНИЦА НА ЗАГОРОДНОМ ШОССЕ Покой бездействия в округе, а тем паче — меж красных домиков Канатчиковой дачи. Трава, листва, уравновешенные псы... Летит по ветру одинокая газета. Но все, про что она — все это где-то, где-то. А здесь — осенняя остойчивость осы, осатаневшей от безмолвья и безлюдья и грозно вставшей надо мною... Да не будь я старинным, помнящим Зацепу москвичом, я не поверил бы, что на шоссе знакомом домишки красные как были желтым домом, так и остались. Бравый колер ни при чем. Там над тарелкой местной каши — манной, пшенной? — так улыбнулся вдруг один умалишенный, что я почувствовал: он знает, но молчит. Он разглядел нам путь сквозь марево распада в Эдем, в Инонию иль просто в Эльдорадо — глядишь, и карту человечеству вручит. Но нет, он помнит, что всегда в мгновенье ока любой Колумб здесь обретет продленье срока и просто вынужден до выписки скрывать — какая горькая пустая несвобода! — секрет благой от человеческого рода, скрывать от страждущих такую благодать. Но грянет выписка и, скинувши пижаму, он одарит улыбкой встретившую даму: жену, сестру иль мать — по виду не поймешь, и станет ясно ей: по-прежнему Россия спасется гением — супруга? брата? сына? — а жизнь семьи, она пропала ни за грош... Но в алом мареве сентябрьского заката дорога в город и безлюдна и поката — идти легко... «Гори, гори, моя звезда!..» — опять в окно взывают в буйном отделенье. И, страшно молвить, в тихом небе, в отдаленье, звезда тотчас и загорается. Всегда. ЯНВАРЬ Кусок небосвода причудливо вырезан кровлями. Пей крепкое зелье мороза — заплачено кровными! Январь-стеклодув потрудился над хрупкими кронами, и столько стекла, что бей не жалея, и счастье уже обеспечено. Луна обесточена. Все в эту ночь обесцвечено. Лишь полночь бела. Хоть в ночь на четверг все шныряет среда, как наводчица, немилую зиму, и ту прогонять мне не хочется. Пускай эта белая стужа меж зданий полощется. Ведь ясно душе: торопишь весну, и апрелю быть может, икается, но жизнь подгоняешь, а смерть там, вдали, откликается, и близко уже. Былое, как южное лето в полярных зимовниках, в нас бродит. И русский наш рок о фабричных гармониках тоскует. И рокер безумный «Похмелье в Хамовниках» лудит на трубе. И Божий «жигуль» — шина скачана, дверь разворочена, — не ведая, где там проезжая часть, где обочина, гуляет себе... ПРОБУЖДЕНИЕ Старость — как детство: не хочется рано вставать. Снова дремоту никак не могу одолеть я. Времени чудо-машина, а проще, кровать, снова меня унесла к середине столетья. В мире сараев, сирени, блатняжек и крыс майское солнце горит, словно таз для варенья. Краски заборов грубы, словно ткани кулис, из-за которых появится стихотворенье. Яблоки юных коленей летают в тени, «прыгалки» свищут, всю тень на круги рассекая... Кто я такой, чтоб вторгаться в минувшие дни? Чтобы меня не пускать в них — да кто ты такая? Знаю: во сне не исправишь уже ничего. Да ведь не с этой же целью уснул-то я — дура! Просто там солнце, о, я еще вижу его! Просто здесь утро — о, я уже чувствую — хмуро. Я ненавижу предутренний треск ТВЦ, как ненавидел тогда «Пионерскую зорьку». То, что любил я вначале, люблю и в конце: этот ковер-самолет свой, разбитую койку. Ибо со смертью сражается только она, только она обреченным и занята спором, только она возражала во все времена утренней птице с проклятым ее «невермором». НА РЫНКЕ Вот древнее зрелище — полная страсти толпа на рынке, коричневом, желтом, оранжевом, красном, зеленом. Сквалыга и вместе мотовка, зорка и слепа, как дышит она маринованным воздухом или соленым, иль диким кишлачным, которым так веет шурпа. И солнечных разных энергий заряд шаровой, эфир очищают вдруг рыжие цитрусы гагринской рощи. Забудь о садах Коста-Браво, игрок биржевой: здесь так же сладка для тебя, но дешевле и проще, удача на длинных прилавках, — небось, с трын-травой. «Не хлебом единым»... Конечно, не хлебом одним, но — мясом и сыром, арбузами, зеленью и овощами. Слабеет ли дух наш, настойчивой плотью тесним, иль там он силен, где мы сами свободны, где сыты мы с вами? И правда:«не хлебом единым». Конечно, не им! Но все-таки это Господне вниманье к тому, чтоб столь упоенно и празднично лезли в глаза эти брашна, — есть просто лукавый соблазн для того, чтоб потом нас — во тьму за грешную слабость к дареной нам плоти? И вымолвить страшно! Я, может, во что и не верю, но верю Ему. Мне жаль и заколотых овнов и даже козлищ. Но их назначенье иное голодному люду невнятно. Серебряный отзвук целковых, шуршанье ли тыщ — оно, неоплатное зрелище рынка, как прежде, бесплатно! И как это славно, и как это кстати: сегодня я нищ. . . . Наступает неделя, когда умирают снега. В пышных дебрях отеля, куда не ступала нога человека, а только — подошвы вельможных особ, музыкальные лифты летают в режиме нон-стоп. Убеждая швейцара, бубнит проститутка в манто. Он из-под окуляров находит в ней что-то не то — видно, тянет она для владельца такого поста только «на три звезды», а не то так и «на три креста»... Это город, которому имя одно — Вавилон. Лед размолот — торчит из ручья, как гнилой поролон. Колесницы летят, обдавая фонтанами брызг. И наглеет светило, кривое и пьяное вдрызг. Снег одежду марает. Ночами трещат дерева. Снег всегда умирает сражаясь — не то что листва. И в холодных ручьях унося на февраль компромат, притворяясь самим февралем, начинается март. . . . Я тебя убью своими же руками, если не придешь в Нескучный сад. Ветки, перепутанные с облаками, там полет апреля тормозят. Хорошо бродить всей этой псарней, птичней с первыми ростками белены. Только наша жизнь, быть может, лаконичней этой нашей северной весны. . . . Вновь по кладбищенской аллее плетутся шубы и пальто... Поминки стали веселее: живущих жаль, а мертвым — что... И анекдот звучит, и шутка, к попойке общество клоня. Ничто не боль, ничто не жутко, и смерть приелась, как Чечня. Но это кажется. А позже один останется порыв и адрес лишь один: о Боже, не отнимай того, кто жив!.. Летит велосипед метели, неся сиротство и вдовство. Нет, мы не этого хотели!.. Но кто мне скажет: а чего?