Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 2004
Перевод Стивен Сеймур
У глупости плохая репутация даже среди величайших глупцов.
Эразм
1
Канун 2000-го года. В Нью Йорке все номера в гостиницах, все столики в хороших ресторанах на новогоднюю ночь уже забронированы. Астрологи, Пентагон и ЦРУ заняты прогнозами на будущее. Устами домохозяек из Техаса и Нью-Джерси ежедневно вещают древние вавилонские принцессы и египетские жрецы. Бульварные газеты в супермаркетах предупреждают о множестве странных событий: на Марсе будет обнаружен огромный памятник Элвису Пресли, врачам удастся на девяносто девять секунд оживить Авраама Линкольна, высокосортные красные вина будут изготовляться из пластиковых стаканчиков, выброшенных в ресторанах быстрого питания, при помощи всего одной проволочки, вставленной в ухо, мы сможем записывать на кассеты наши сны, как телепрограммы на видеомагнитофоны.
А как насчет поэзии? Чем будут заниматься поэты в следующем столетии? Не надо быть Нострадамусом, чтобы предсказать: поэты будут заниматься тем же самым, чем они занимались последние три тысячи лет, — скулить о том, что их никто не оценивает по достоинству.
А вот какая мысль посетила меня недавно во время прогулки по Нью-Йорку. Совершенно, как говорится, ни к селу ни к городу, мне вспомнилась Сафо. Застряв на пару часов в книжном магазине, я просматривал новые сборники поэзии и вдруг подумал: если бы Сафо чудесным образом вернулась из царства мертвых и увидела эти толпы и движение на улицах, она, конечно, испугалась бы, но если бы ей перевели несколько современных лирических стихотворений, которые я только что прочел, она почувствовала бы себя как дома. Поразительно! — подумал я. — Оказывается, мне — три тысячи лет, ведь стихи, которые я пишу сейчас, уходят корнями во времена Сафо.
Раз так, вот история моей жизни:
Когда я был еще сопляком, меня звали Овидий, Гораций, Катулл, Секст Проперций и Марциал. Я специализировался на смешивании серьезного с банальным, легкомысленного с высокопарным. Я был ужасен. Я писал такие строки:
Когда она возлежит в шезлонге,
Спеши найти скамеечку
Для этих изящных стоп,
Пособи ей развязать сандалии.
“Пусть лучше будет разграблен столичный город, — писал Роберт Бертон, — пусть королевская армия будет разбита, не знавшая поражений армада потонет и двадцать тысяч королей погибнет, лишь бы у нее не болел мизинчик”. Мой план был таким же. Я не имел ничего общего с теми пустозвонами, которые писали оды первому попавшемуся двухгрошовому тирану, перечисляли его завоевания, славили его кровопролитные победы над варварами и воспевали его несравненную мудрость в мирное время и на войне. Я подтрунивал над богатыми и власть предержащими, сплетничая об их женах и дочерях, которые забавлялись с любовниками за спинами своих муженьков и папочек. Я не щадил даже богов. Я превратил их в свору драчливых, сильнопьющих, злопамятных и слабоумных любителей обмениваться женами.
Сам же я шлялся по улицам Рима, частенько в нетрезвом виде. Я тысячу раз влюблялся и охладевал, никогда не упуская случая рассказать всему миру о несравненных достоинствах и пороках моей очередной возлюбленной. Потом я попал в беду. Император обрек меня на вечное изгнание в богом забытую дыру на краю империи. Его блюстители добродетели воспользовались подвернувшейся возможностью, чтобы предостеречь граждан от вредоносной лирической поэзии, которая, по их словам, не что иное, как призыв к разврату и гнусное попрание всего святого.
Разумеется, наемных славословов никто и пальцем не трогал, — я имею в виду тех, кто был занят охраной государственной власти и церкви от насмешек. А лирическое стихотворение, с его откровенностью, стало казаться подозрительным еще с тех пор, как Сафо завела моду ставить отдельную человеческую судьбу выше судьбы племени, предпочитая любоваться “чарующим шагом, сверкающим взглядом и лицом” Анактории, вместо того чтобы “зреть все войско лидийское, в колесницах и доспехах ратных”.
Оно и верно. Наравне со всем прочим, именно эта склонность к непочтительности была у истоков моей тяги к поэзии. Во мне зудело желание смеяться над властью, нарушать табу, поклоняться обнаженному телу, утверждать, что я видел ангела и при этом орать, что Бога — нет, и так далее. Когда я сделал открытие, что трагическое и комическое неотделимы друг от друга, я катался по полу от счастья. Совращение тоже всегда было у меня на уме: если ты снимешь сорочку, любовь моя, и позволишь моему языку познакомиться с твоим, то я восхвалю твои прелести стихами, и твое имя будет жить вечно. И это срабатывало. Значительная часть лирической поэзии — не что иное, как постоянное и настоятельное напоминание нашим бессмертным душам о том, что у нас есть гениталии.
Во времена пресловутого Мрачного Средневековья всюду было грязи по колено, простолюдины укладывались спать на ночь на земляном полу, уютно и благостно, в обнимку со свиньями и овцами, над их головами на стропилах покоились куры, и только собаки спали вполглаза, охраняя жителей от бродячих поэтов. На протяжении многих веков не только у простого народа, но и у господ было не слишком много развлечений помимо нескольких григорианских песнопений да ежедневной порции горьких причитаний по поводу тяжелой жизни и плохой погоды. Я был одиноким, обнищавшим, завшивевшим монахом, вынужденным бродить из провинции в провинцию, выпрашивая корочку хлеба да охапку соломы, чтобы сделать себе постель в каком-нибудь замке, где правили местный богатей и сквозняки. В благодарность за гостеприимство я предлагал на выбор пикантные любовные стихи, благочестивые легенды из жизни святых, застольные песни, похоронные плачи, поэмы о верных женах и хитроумные сатиры на королевский или папский образ жизни. При этом я особенно заботился о том, чтобы убийцы и пьяницы за столом не только веселились, но и пролили слезу обо мне, голодном и холодном, худом и одиноком, потому что — “о, сладкий соловьиный голос в роще” — играя в кости, я спустил и плащ, и последние штаны!
К вам обращаюсь я, в слезах и горе,
Как тот олень, что совсем обессилел.
Картинка понятна? О, под какими только личинами я ни появлялся! А кличек у меня было больше, чем у всех урок на свете вместе взятых! Я был мелким жуликом Вийоном, которого чуть не вздернули; Гильемом IX, графом Аквитанским, писавшим стихотворения, похрапывая в седле; Шекспиром, которого, по мнению некоторых ученых, звали совсем по-другому; синьором Данте, устроившим первоклассную экскурсию по аду, дабы подготовить нас к ужасам двадцатого века; и многими, многими другими. Но самым любезным мне воплощением остается Томас Бастард, живший с 1566 по 1618 год, жизнь и карьера которого в моей антологии елизаветинской поэзии описывается приблизительно так:
Сельский священник, жизненные достижения которого вызывают жалость, опубликовавший свою книгу в 1598 году. Книга стала широко известным посмешищем. Бастард умер, тронувшись умом, в долговой яме Дорчестера.
Жизнь моя была похожа на историю костюмов. Было время, когда я носил напудренный парик, разъезжал в стеклянной карете и кропал сонеты на манжетах рубашки между дуэлями, отдавая при этом должное классической метрике и умеренности; потом я был всклокоченным революционером, криком подбадривающим толпу, стоя на какой-нибудь настоящей или воображаемой баррикаде, и уверяющим слушателей, что именно поэты творят законы этого мира.
“Какая наглость”, — наверное, говорите себе вы. Ха-ха! Погодите, я вам еще не рассказал о моих американских приключениях.
2
Не успел Колумб вернуться в Испанию, как я начал строчить стихи. Должно быть, из-за климата в Новом Свете — жарко и влажно на юге, пасмурно и холодно на севере — я многие годы не мог написать ни одного приличного стихотворения на этой огромной и таинственной земле. Помнит ли еще кто-нибудь, что первопроходцы и поселенцы ожидали за следующим горизонтом столкнуться с китайцами? Француз Николет даже съездил в Париж и приобрел там халат из китайского дамаста, расшитый птицами и цветами, чтобы быть одетым соответственно случаю, когда он пересечет прерию и сядет, наконец, погуторить с каким-нибудь старым мандарином за чашкой чая. Как бы то ни было, мне потребовались годы сомнамбулических прогулок, прежде чем я смог открыть глаза и увидеть, где же я на самом деле нахожусь.
Забудьте об Эльдорадо и Новом Иерусалиме. Забудьте о дьяволе в лесу и пригожих колдуньях, сбрасывающих с себя одежду, чтобы нагишом порезвиться вокруг костра. Забудьте о восточных пряностях и драгоценных камнях. Здесь были угрюмые маленькие городки с фабричными стенами, почерневшими от старости. Здесь были переполненные жильцами квартирные дома, в которых люди ютились и спасались от непогоды, лежа на боку с подтянутыми к подбородку коленями на кишащем тараканами полу. Здесь были отвратительные меблированные номера, населенные всевозможными одиночками, чудаками, плохими поэтами и дюжиной других разновидностей неудачников.
Как быстро Новый Свет для меня постарел! Бывали дни, когда я чувствовал себя заживо похороненным. Я чувствовал себя измученным, обреченным, как Бартлеби, на тупое разглядывание стен. Но бывали и другие дни, когда окна широко распахивались и Америку все еще предстояло по-настоящему открыть.
Поэт — это глаза и язык живых существ и неодушевленных предметов, — говорил я каждому встречному. Поэзия — это не что иное, как богоданное средство общения. Сам Бог говорит не прозой: Он общается с нами при помощи намеков, знамений, еще не замеченных сходств в окружающих нас предметах. К сожалению, американская жизнь ежедневно проносилась ураганом мимо, а поиск ею языка шел медленно. Но я искал, но я призывал, как уличный проповедник, Настоящего Поэта.
Ждать мне пришлось недолго. Я отпустил белую бороду и объявил, что из всех народов, когда-либо обитавших на земле, у американцев наиболее поэтическая натура, и что сами Соединенные Штаты представляют собой по сути величайшую поэму.
Ну, как тебе это нравится? — сказал я себе.
Вот что надо делать, — писал я. Любить землю, солнце, животных, презирать богатство, подавать всем, кто просит, защищать глупых и сумасшедших, подвергать пересмотру все, что ты узнал в школе, в церкви и в книгах, ненавидеть тиранов и отвергать все, что оскорбляет твою душу. Поступай так, и твое тело станет великой поэмой.
В Америке, доложу я вам, я чувствовал себя прямо как дома.
Во всех вещах сокрыты истины, которые ждут, чтобы их открыли, — провозгласил я. Число еще неизвестных героев равно числу уже известных, и я назову их всех. Корова с опущенной головой, жующая траву, прекрасней любой статуи.
Далее я сделал поэму из всего, что было обойдено вниманием, к чему относились с презрением, что было запрещено. Более того, я неудержимо восхвалял все сексуальное, и это послужило причиной перманентного скандала в стране, основателями которой были последователи Кальвина.
Но в то же самое время, когда я говорил все это, у меня было и другое, тайное “я” — сдержанное и относящееся с подозрением к моему утопическому величию и самоуверенной риторике. Мы живем в волшебной тюрьме, в доме с привидениями, в темном лабиринте, в непроходимом лесу, говорило мое другое “я”; мы в ловушке конечного бесконечного, неуверенной уверенности, пленники лабиринта из оксюморонов и парадоксов во вселенной, главная характерная черта которой отсутствие однозначности. Эта другая Америка пришла, облаченная в саван. Ее поэт — отшельник, богохульник, в лучшем случае — героический неудачник.
Общим для этих двух моих ипостасей было неумение соблюдать границы и ограничения. В своих стихах обе они стремились свести воедино небо и землю. Какой идеальный рассольчик, особенно для иммигранта: Поэзия как пространство, в котором можно ставить фундаментальные эпистемологические, метафизические и эстетические вопросы и решать их. Поэзия как процесс, в ходе которого идеи проверяются, драматизируются, становятся не только личными, но и вселенскими. Мне это было по душе. Поэт, он хоть и борется в одиночку, но, тем не менее, его борьба может служить примером для других.
В своем безоглядном стремлении дать ответы на все главные философские и теологические вопросы американская поэзия не знает себе равных. Великие инквизиторы, короли-философы, тоталитарные жандармы всех мастей знали бы, что со мной сделать после моего заявления в таком духе: “Когда он пишет, поэт — жрец, стихотворение — храм, внутри которого происходит прозрение и приобщение святых тайн”. Игра эта, господа хорошие, называется приключениями духа. В Америке я хвастался, что начинал с нуля, нагишом, без истории, а зачастую даже без какого бы то ни было религиозного убеждения, карабкаясь по воображаемой лестнице в небеса, чтобы лично узнать, о чем весь этот сыр-бор. Я превратил американскую литературу в великую фабрику парадоксов. С одной стороны, я стремился воплотить и выразить редкие визионерские состояния, а с другой — хотел дать моим читателям жесткий и сухой взгляд на повседневную действительность. Я хотел, чтобы мы стали буквалистами воображения. Мой великий проект заключался в том, чтобы в артефакте, называемом нами поэзией (который мне, по моему же признанию, не нравился), найти место для неподдельно-настоящего. Вполне возможно, что моим наиболее оригинальным достижением было мое странное убеждение, что единственный способ рассказать людям об ангелах — это показать им стебель травы.
3
О, трехтысячелетний поэт! Видели бы вы кошмары, которые меня преследуют в наказание за плохие стихи, написанные мной! Ни дня не проходит без того, чтобы какая-нибудь профессорша не ткнула в меня пальцем. Вот, совсем недавно, меня обозвали жалеющим самого себя маленьким фашистом, торгующим своими фаллоцентрическими мелкобуржуазными безделушками. Тридцать столетий насмешек, друзья мои! Педанты корпят над моими стихами, потом преподают их молодым таким образом, что детям гарантируется ненависть к поэзии до конца их дней. Иногда, по утрам, когда на дворе сыро, у меня болит шея, словно я все еще — сэр Вальтер Рали, признанный виновным в богохульстве и подстрекательстве к мятежу и ждущий топора палача в лондонском Тауэре.
Вот что я думаю обо всех этих долгих столетиях: по-моему, одно ничем не хуже другого. Нет-нет да и бывают просветы в тучах: полуденная вздремка в теньке в обнимку со своей единственной, может, пара-тройка поцелуев, — вот, пожалуй, и все. Раньше или позже блюдо оказывается съеденным, и в тарелке остаются только куриные косточки. Все остальное время — болезни, войны, голод, преследования, изгнание и сотни других несчастий и бед, которые в порядке вещей.
Вам, наверное, кажется, что я преувеличиваю? Вы, несомненно, воображаете, что находитесь в палаццо и вам угодливо прислуживают и всячески вас ублажают сонмища лакеев, а вы тем временем ведете диспуты с принцами и титулованными шлюшками о полотнах Тициана и метафизике Кампанеллы в его “Городе Солнца”. Не смешите меня. Все, что я вижу, это — открытые канализационные люки на улицах, разящие вонью конских и человеческих экскрементов, неподалеку от столба, на котором Инквизиция сжигает двенадцатилетнюю колдунью.
Истинные поэты всегда знают что к чему. Счастье, любовь, видение Всемогущего и его ангелов приходят и уходят. Как только мы чувствуем вкус блаженства и начинаем им упиваться и облизываться — опа! В нашем доме происходит пожар, кто-то уводит у нас жену, или мы ломаем себе ногу. Поэтому поэзия во всем своем великолепии обнаруживается в сердцевине человеческой комедии; никакой другой репортер не расскажет убедительней, чем она, каково оказаться в этом рассоле. По мне, поэзия неизбежна, незаменима и необходима, как хлеб насущный. Даже если бы оказалось, что мы живем в самой несчастной стране мира, в эпоху беспрецедентной подлости и глупости, мы бы обнаружили, что поэты все равно пишут.
Я знаю, что╢ вас раздражает: все эти гиперболы, к которым поэты так склонны, вся эта вычурная болтовня и странные образы, которые они вечно подсовывают. Поэты утверждают, что единственный способ поведать правду — это много наврать. Они доверяют своим метафорам и самым необузданным порывам своего воображения. По их утверждению, поэзия — это единственное место, где неисправимый врун может жить честно, при условии, что он действительно умеет хорошо врать.
Дорогой мой читатель, разве это непонятно?
Жизнь была бы совершенно бессмысленной, если бы я, поэт, не пришел и не сказал тебе столькими разными и остроумными способами, что все твои амурные дела, все твои тайные страдания и милые воспоминания полны значения, глубоко важны и даже понятны, и что у тебя, дорогой читатель, действительно нет оснований о чем-либо тревожиться: пока я здесь, я днем и ночью беру твои тревоги на себя.
Перевод Стивена Сеймура
* Это эссе Чарльза Симика (род. 1938), известного американского поэта, автора более 60 книг и обладателя многих престижных литературных премий (в их числе Пулицеровская премия 1990 г. за сборник стихотворений в прозе “Мир не кончается”), было опубликовано в зимнем выпуске литературного журнала “Georgia Review” в 1998 г., а затем включено в сборник эссе и рецензий Симика “The Metaphysician in the Dark” (“Метафизик в темноте”) в издаваемой Мичиганским университетом серии “Поэты о поэзии”. Годом раньше, в июне 1997-го, автор зачитал “Похвалу” на Международном фестивале поэзии в Роттердаме, в виде полушутливой лекции.