(о книгах Ильи Фаликова, Владимира Салимона, Хельги Ольшванг)
Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 2004
“Книга лирики” Ильи Фаликова (М.: Предлог, 2003), как отмечает в предисловии автор, включает в себя стихи, написанные в 1989—2002 годах. Там же, в предисловии, автор говорит о том, что первоначально планировал выпустить иную книгу — “Воздух”, но передумал, потому что “…произошло что-то такое, что и ворованный воздух стал разворован”.
“Ворованный воздух” — знаменитое мандельштамовское определение поэзии. Фаликов, если исходить из его собственных слов, создал поэтическую книгу в непоэтическое время.
Зачем звонки из-за границы, когда она не на замке?
Зачем покойнику ресницы? Зачем мозоль на языке?
Зачем по улицам столицы на протяженье многих лет
Несется Юрий Долгорукий за пулей киллера вослед?
Не секрет, что стихи наивысшего накала рождались во времена трагичные. Однако последнее десятилетие века ХХ с его вялыми попытками “построить капитализм с человеческим лицом” явно недотягивает до “страшных лет России” на переломе ХIХ—ХХ веков и при всей своей трагичности отдает фарсом. Чтобы создавать в этих условиях пафосную гражданскую лирику, нужно быть очень преданным литературе и абсолютно лишенным цинизма человеком.
Фаликов именно таков.
Поэт для него — рупор, через который говорит время. И не его вина, что время, вместо того, чтобы звенеть металлом и метать громы, начинает одышливо запинаться и слабоумно хихикать.
Такое время выражает себя при помощи стеба, соцарта, иронии и самоиронии — Фаликов же выстроил свою систему внутри магистральной линии русской поэзии, с ее некрасовским “…зашел я на Сенную” или блоковским “Под насыпью, во рву некошеном”. И книга его — не столько попытка выразить индивидуальное, сколько опоэтизировать общее (“На пожарище сада дым шашлычный, / в Македонии мрак, цари в отставке, / виноградарь утоп, хлебнув “Столичной”, / хлебороб отлетел на крыльях травки”). Извечный комплекс русского поэта — сострадание к нищим и тюремным сидельцам — заставляет еще и еще раз обращаться к тому, что в учебниках литературы для средней школы называлось “страдания простого народа”:
Те бедняги, что сейчас без крыши
лягут, как на шубы, на афиши,
сорванные с тумб,
в мегаполисе пируют щедром, —
прямо в рот влетают розы, ветром
сорванные с клумб.
Фаликов — один из самых виртуозных стихотворцев нашего времени. Взять хотя бы его венок сонетов, написанный без малейшей натуги, что не удается почти никому. Увы, трагедия современного поэта еще и в том, что нынешние ужасы требуют иного языка, если не мандельштамовского захлебывающегося лепета (“Наливаются кровью аорты И звучит по рядам шепотком…”), то лианозовского косноязычия. Изощренное поэтическое мастерство парадоксальным образом мешает передать ужасы эмпирические — как брюлловский “Последний день Помпеи” заставляет скорее любоваться, чем ужасаться развернувшейся перед нами сценой. Честнее — и достовернее — Фаликов выглядит, когда обращается к личному, экзистенциальному.
За крепостной стеной домашней сдается комната в любой
разрушенной турецкой башне, встающей в дымке голубой.
Хвала шести моим походам за то, что я еще могу
меж кладбищем и винзаводом
жить на высоком берегу.
Потому что время гложет любого и увернуться от судьбы никому не дано.
Мария Галина
Фазиль Искандер заметил, что рукописи лучше всего не горят, когда они опубликованы. Но и опубликованные рукописи тоже горят. Бo╢льшая часть тиража книги Владимира Салимона “Опрокинутое небо” (совместно с художницей Татьяной Назаренко; М.: Центральный выставочный зал “Манеж”, 2004; серия “Ближний круг”) погибла при пожаре Манежа. Сгорела, так и не попав на прилавки книжных магазинов. Уцелели только те экземпляры, что поэт успел раздарить друзьям и знакомым.
И для меня сгоревший Манеж, со снесенной огнем крышей, связан отныне с книгой Салимона.
Что-то кажется есть общее у стихов и остова легендарного здания. Какая-то заброшенность и неприкаянность, и в тоже же время огромное, внезапно открывающееся пространство.
Что поражает в книге Салимона прежде всего? Пронзительная ясность интенсивно-синего осеннего неба.
Пронизанный солнцем, предзимний холод, от которого ломит руки. Солнце бьет по глазам. Еще нет морозов. Но воздух настолько плотный, что, кажется, его расталкиваешь грудью, как воду.
В стихах Салимона столько же солнца, сколько в доме без крыши. Вместо потолка — сразу небо, а на его фоне гнутый металл арматуры.
Пересечение дорог,
откуда
никто бы выбраться не смог,
когда б не приключилось чуда.
Внезапно разомкнулся круг,
и стало
мне видно все — и лес, и луг,
и номерной знак самосвала.
Поэт как бы совершенно всерьез делает выводы, дает определения, но стоит отступить на шаг и взглянуть на стихотворение как на целое, вся риторически выстроенная конструкция внезапно опрокидывается.
Внешняя твердость речи оказывается на деле провокационной игрой. Слова не имеют смысла как данности, но поиск этого смысла необходим.
Поэт отправляется в путь по прямой, известной, набитой дороге, но вдруг сворачивает на проселок. Таким манером особенно далеко не уйдешь. Но это в географии. В пространстве поэзии все не так. Здесь важна как раз случайность поворота. Нечаянная оглядка рождает чудо узнавания. Оглянулся и ахнул.
Детишки шепчутся во тьме.
Ворочаются с боку на бок.
Порой сопутствует зиме
холодноватый запах яблок.
Когда доносится до нас
их дух медвяный из подполья,
вдруг слезы сыплются из глаз,
как в час веселого застолья.
Казалось — жизнь не удалась.
Но разве дружеская шутка
не может, Бога не боясь,
легко лишить тебя рассудка?
Книга Салимона это книга отражений и открытий. Открытий себя самого. Открытий мелочей бытия, в которых вдруг начинают светиться неверные искорки истины.
Нужно долго и внимательно смотреть, прозревая в явлении его глубинную сущность, чтобы вдруг, подняв глаза, понять неожиданный смысл другого явления или лица. И этот смысл — во всеобщей взаимосвязанности вещей, которая каждый раз проявляется по-разному, и всегда по-новому.
Книга Салимона — это редкий подарок. Она замечательно издана: широкие поля книжных страниц позволяют стихам свободно дышать. Книга иллюстрирована рисунками Татьяны Назаренко. И, вероятно, черно-белые рисунки тоже играют свою роль и ведут свою линию, но в моем восприятии они скорее диссонируют с цветной и яркой поэзией. Рисунки слишком подробны, слишком предметны, чтобы помочь чтению. Я не очень люблю, когда меня ведут за руку и напрямую показывают, что же именно мне нужно видеть, читая стихи. Но, возможно, для другого читателя именно рисунки станут тем ключом, который откроет поэзию Владимира Салимона.
И тяжело думать, что читателей у этой книги будет очень мало. Книга сгорела.
Владимир Губайловский
Поколению “тридцатилетних”, к которому принадлежит Хельга Ольшванг, ее голоса очень не хватало, и книга стихотворений “Тростник:” (СПб.: Изд-во “Пушкинского фонда”, 2003) восполняет этот пробел.
Паскаль уподобил человека тростнику: мыслящему, но слабому и столь же подверженному силам природы. Тростник Хельги Ольшванг скорее монументален: “И о валун тростник оплетает корни во мгле земли”. Это скорее некая древесная субстанция, символизирующая жизнь, — растительная тема проходит через всю книгу. Но не дерево лирический герой Хельги Ольшванг, а то неуловимое, может, и душа, которое, зная все, прячется от всего. В дерево, тростник, листву…
Я завидую дереву:
мысли его не слышны,
невесомы движения, и дети его не оставят,
и родятся они неприметно легко,
словно сны,
словно светлая пыль с распростертых ветвей отлетая.
Я завидую тем, кто укроется этой зимой
в нежной клети коры,
в ее створчатых сводах.
Стрекотаньем доверчивым. Нежной пленясь кутерьмой,
насекомое плечиком серым прильнуло у входа…
За стихами Ольшванг стоит солидный литературный багаж. Порой, когда лирический герой обращается к читателю напрямую, даже кажется, что он начинает хвататься разом за все достижения Серебряного века. Как тут не вспомнить ахматовский “Тростник” (эта книга так и не увидела свет в первозданном виде и включалась наподобие цикла в другие сборники). Но не все так просто, это сознательный ход. Ахматовские мотивы преломляются через собственную поэтику Ольшванг и сплошь и рядом становятся самодостаточными, причем не продолжая Ахматову, но переводя ее поэтику на другой, более интенсивный язык и вытаскивая на поверхность то, что та, возможно, и не захотела бы сказать. Но все-таки тут не стоит заигрываться — местами стихи Ольшванг слишком литературны: им не хватает пары-тройки уличных соринок и неожиданных эмоциональных переходов. И возникает (возможно, и ложное) ощущение, что поэт не вполне уверен в себе и боится не взять свою октаву.
С другой стороны, Хельга Ольшванг, если уж “доходит до самой сути”, то во всеоружии, с интересными ритмическими интонациями и удивительной дальнозоркостью, как бы отдаляясь от написанного, чтобы не мешать читателю:
Дождь окончился. Умолкла
“Зингеров” трескучая семья.
Дострочила, изо рта иголку
вынула последняя швея.
Так, отхлынув ситцем, кровь от
сердца, привод от ступни
отлетает теплый провод,
выдернутый, от стены.
Тень от туловища. Платье —
тело от души,
тихо разомкнув объятья,
на свету лежит.
Книга эта имеет свой ярко выраженный голос, и тем досаднее оплошности. Еще до того, как ее откроешь, бросается в глаза это замысловатое двоеточие на обложке. То же и в названиях нескольких стихотворений, например, “Голоса снизу:” (а вот “Двор сверху” почему-то обходится без него). Что бы то ни означало, но некоторая манерность огорчает. Кстати, мало что добавляют и ставшие нынче модными даты написания под стихами — уместные разве что если автор уже вошел в историю литературы или прожил долгую поэтическую жизнь и стихи разделяют десятилетия. Будем надеяться, что в данном случае за этим “аппаратом” стоит не чрезмерно серьезное отношение автора к себе, а простая небрежность при подготовке рукописи.
…Книга эта у Ольшванг — вторая, но первая, попавшая в поле зрения читателей. И главное в ней — движение, что-то вроде общественного транспорта для одного пассажира. Пустой автобус, множество окон, герой не страдает восторженностью, поэтому не приникает то к одному окну, то к другому, а терпеливо сидит на месте, пытаясь запечатлеть пробегающие пейзажи. Пейзажи литературные, философские, реже уличные. Трасса ему примерно известна, теперь известна и читателю. Но хочется знать, что будет дальше, когда автобус откроет двери и выпустит своего пассажира.
Дмитрий Тонконогов