Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 2004
. . . Мглистый, чистый, колыбельный, переплетный, ножевой, каменистый, корабельный, перелетный, неживой, дружба — служба, клык и око — спать в колонках словаря, в мироедстве одиноком рифмы пленные зубря, рифмы тленные вбирая, пробуя на вкус, на цвет, воскресая, умирая, чтобы вынести в ответ самурайское ли просо звезд (отрады для щенка), иль хорей для эскимоса? или ямб для ямщика? Не молчи, настырный черный человек. Твои глаза не алмаз, не кварц позорный, а ночная бирюза. Погоревший на кузнечиках и ромашках, тихо пой блузку желтую на плечиках, шарф в корзинке бельевой. . . . Прослезись над буквами, поахай. Проплывает облако над плахой, над горами пушкинскими, где о наперстки спотыкались иглы в пальцах мастериц. Пришла, настигла, побежала рябью по воде. Длится недописанная книжка — горсть земли, медовая коврижка, оттиск балалайки с топором на печатном прянике. Куда ты рвешься, скуповатый соглядатай, живы будем — верно, не помрем, хоть и отпуск наш не из дешевых — ближе к ночи вскрикнет кукушонок в рощице осиновой. Свеча оплывет в окне автовокзала. Столько жил, и все казалось — мало. Светится, по камушкам журча, да и мы стремительно стареем, молча обескровленные греем руки у трескучего костра, за которым — град белоколонный, радуга, привратник непреклонный, и его стоустая сестра. . . . Тонкостенная — ах, не задень ее! — тонкогубая — плачет, не спит, а за ней — полоса отчуждения, да вагонная песня навзрыд, а еще — подросткового сахара грязный кубик в кармане плаща, а еще — до конца не распахана, но без страха, не трепеща, поглощает лунные выхлопы над Барвихой и Сетунью, над отвыкающим — вздрогнуло, всхлипнуло — Подмосковьем. Сойдешь наугад на перроне пустынном, простуженном, то ли снег на дворе, то ли дождь, то ли беглым быть, то ли суженым, то ли встречного поезда ждешь. Кто там вскрикнул? сорока ли? эхо ли над пакгаузами говорит с черной церковью? Вот и проехали. Только снег голубеет, горит... . . . Одноглазый безумец-сосед, обгоревший в танке, невысокие пальмы Абхазии с дядюшкиного слайда. Узкая рыба в масле, в желтой консервной банке называется сайра, а мороженая, в пакете — сайда. Топает босиком второклассник на кухню, чтобы напиться из-под крана, тянется к раковине — квадратной, ржавой. И ломается карандаш, не успев ступиться, и летает гагарин над гордой своей державой. Он (ребенок) блаженствует, он вчера в подарок — и не к дню рождения, а просто так, до срока, — получил от друга пакетик почтовых марок из загробного Гибралтара, Турции и Марокко. В коридоре темень, однако луна, голубая роза, смотрит в широкие окна кухни, сквозь узоры чистого полупрозрачного инея. Это ли область прозы, милая? Будь я обиженный, будь неистовый богоборец, я бы — но озябший мальчик наощупь по холодному полу топает в комнату, где дремлют родители и сестрица, ватным укрывается одеялом. В восемь утра просыпаться в школу, вспоминать луну, собирать портфель — но ему не спится, словно взрослому в будущем, что размышляет о необъяснимых и неуютных вещах, и выходит померзнуть да покурить у подъезда, а возвращаясь, часами глядит на выцветший, ломкий снимок, скажем, молодоженов на фоне Лобного места. Впрочем, взрослому хорошо — он никогда не бывает печален. Он никогда не бывает болен. Он на Новый год уезжает в Таллин или в Питер. Он пьет из стопки горькую воду и говорит: «отчалим». Он в кладовке на черной машинке пишущей часто стучит ночами, и на спящего сына смотрит, словно тот евнух, непревзойденный оракул, что умел бесплатно, играючи предвещать события и поступки, только прятал взгляд от тирана, только украдкой плакал над лиловыми внутренностями голубки. . . . Славный рынок, богатый, как все говорят: рыбный ряд, овощной, да асфальтовый ряд — и брюхатый бокал, и стакан расписной, и шевелится слизень на шляпке грибной, а скатёрки желты, и оливки черны, и старьевщик поет предвоенные сны, наклоняясь над миром, как гаснущий день, — и растет на земле моя серая тень. Так растет осознавший свою немоту — он родился с серебряной ложкой во рту, он родился в сорочке, он музыку вброд перейдет, и поэтому вряд ли умрет — перебродит, подобно ночному вину, погребенному в почве льняному зерну, и взглянув в небеса светлым, жестким ростком, замычит, как теленок перед мясником. . . . «Я всегда высоко ценил (кавказский акцент) льубов». «Я никогда не опустошал чужих карманов». «Я птицелов». «У меня осталось двадцать зубов». «Я известный филокартист». «Я автор пяти романов». «Я посещал все воскресные службы, даже когда страдал ревматизмом и стенокардией». «Перед смертью я видел синий, малахитовый океан и далекого альбатроса». «Я всегда рыдал над могилами близких, утопая в кладбищенской глине». «Я любил Дебюсси и Вагнера». «Я стрелял из ружья по приказу, не пробовал мухоморов и не слыхал о Валгалле». «Я никого не губил, даже зверя». «Я консультант по недвижимости». «Я, предположим, бывал нечестен, но и мне бессовестно лгали». «Я привык просыпаться один в постели». «Мой голос был груб и угрюм, но горек». «Я знал, твой закон — что дышло». «Я смотрел по утрам на дым из петербургских фабричных труб». «Я стоял на коленях, плача». «Я пробовал, но не вышло». . . . Майору заметно за сорок — он право на льготный проезд проводит в простых разговорах и мертвую курицу ест — а поезд влачится степями непахаными, целясь в зенит, и ложечка в чайном стакане — пластмассовая — не звенит. Курить. На обшарпанной станции покупать помидоры и хлеб. Сойтись, усомниться, расстаться. И странствовать. Как он нелеп, когда из мятежных провинций привозит, угрюм и упрям, ненужные, в общем, гостинцы печальным своим дочерям! А я ему: «Гни свою линию, военный, пытайся, терпи — не сам ли я пыльной полынью пророс в прикаспийской степи? Смотри, как на горной окраине отчизны, где полночь густа, спят кости убитых и раненых без памятника и креста — где дом моей музыки аховой, скрипящей на все лады? Откуда соломкою маковой присыпаны наши следы?» «А может быть, выпьем?» «Не хочется». Молчать, и качать головой — фонарь путевой обходчицы, да встречного поезда вой...