Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 2004
Пытаться определить существо и преобладающее настроение питерской поэзии — задача почти неразрешимая. Но хотя бы попробуем. Постараемся нащупать категории, в которых можно было бы ожидать решения. При этом, понятно, никаких претензий на полноту обзора. Даже на то, чтобы исчерпать какой-либо конкретный ряд имен, хотя бы поэтов первой величины. (Это едва оказалось по силам и когда мы обсуждали Екатеринбург*.)
Очевидно, что предмет удобно определять в оппозиции к другому предмету. Очевидно, что Питер высвечивается в оппозиции к Москве. Наконец, очевидно (по крайней мере, мне), что никакой московской ноты в современной литературе быть не может; что специфика Москвы — в переходе количественных приращений в качественные, в другой стадии организации материала. Поясню мысль.
Если в городе П. (не будем пока уточнять, в каком именно) работают примерно 100 литераторов и каждый из них может нащупать по 5—10 приблизительно подобных себе, в Москве общая численность пишущего цеха — тысячи, и каждый находит по 100 приблизительно подобных себе и, что важнее, по 5—10 подобных себе более, чем приблизительно. Иначе подбирается работа, иначе выбираются места изданий и публикаций. Ни один москвич не может перечислить все московские издательства и посетить все литературные вечера. Там, где русский нью-йоркец или екатеринбуржец оперирует точкой, перед москвичом разверзается спектр возможностей; там, где для иногороднего возникает какой-никакой спектр, для москвича дискретность переходит в непрерывность. Выражаясь менее учено, можно сформировать запрос, а потом обратиться к реальности и обнаружить там то, что тебя интересует.
Всерьез говоря о Петербурге, надо наполовину говорить о Москве. Но не как о равноценной альтернативе, а, скорее, как об искушении, как о мифе.
Зададимся нелепым вопросом: а есть ли в Москве Петербург? Дворы-колодцы, узкие каналы, горбатые мостики, львы перед подъездами? Гость столицы сомневается, опытный москвич размеренно кивает: найдутся. Точно так же есть и люди (поэты — в том числе), ведущие немосковский образ жизни. Есть, в частности, две колонии, два оттиска Петербурга — иммигранты с берегов Невы вполне вписавшиеся в столичный темп и ритм (не так давно диаспора питерских москвичей под водительством Евгения Рейна даже давала вечер в ЦДЛ), и интровертные, теневые москвичи, живущие здесь, как будто в Петербурге. Поэтому, в частности, нелепо переезжать из Москвы в Питер. У нас все есть. Вообще, москвич не эмигрирует — в том смысле, что москвич-эмигрант перестает считать себя москвичом. Петербуржец эмигрирует. Отличие очевидно: Петербург — стиль жизни; Москва — образ, проистекающий из реальной гигантской свободы выбора, не подлежащей пересадке в какой-нибудь американский кампус. Понятно, что Москва, непохожая на типичную Москву, не видна издали. Реальный сверхгород упрощается до мифа.
В мифологической Москве, начинающейся с трех вокзалов, все спешат, все поклоняются real life. Тут дозволено быть богатым и успешным. Тут особый образ жизни, сплетенный из интенсивной работы и учащенных праздников, в который вовлечен и поэт.
Угнаться за Москвой невозможно, поэтому лучше на всякий случай не дергаться. Если питерский житель соскучился по московскому образу жизни, он может сесть в поезд и навестить столицу. Но питерские структуры не соревнуются с московскими. Казалось бы, что стоит навалиться всем городом и одолеть дряхловатые и дрябловатые московские толстые журналы? Но “Нева” и “Звезда” удерживают почтительную дистанцию — на два шага сзади. Этакие скачки-поддавки. Даже глобалистский “Макдональдс” присутствует в Питере стыдливо, не высовываясь на Невский проспект. Мы уж как-нибудь, похлебаем из своей идеальной чашки.
Елена Елагина:
Станут счастьем потом эта ревность и эти обиды,
Этот редкий снежок и дрожанье несчастной руки,
Не заметившей холода, по гороскопу друидов
Тяготеющей к дубу и липе в припадке тоски,
Но сжимающей снег и не знающей счастья иного,
Чем погодная блажь — снег ли, дождь ли, не все ли равно?
Для запойного пьяницы важен лишь градус спиртного,
Чтобы грело и жгло, золотясь и зовя, как руно…
Питерская самость определяется как оппозиция московскому мифу — через недоверие к real life, к “Макдональдсу”, к жизненной удаче. Привкус неприкаянности, невостребованности, недоопределенности, нетождественности себе. Вот, скажете вы, открыл Америку. Это кондиции поэта вообще. Но нет, современный питерский поэт не сделал бы гражданскую карьеру Пушкина (умнейшего мужа России) или буквальную карьеру Тютчева с Державиным. Не стал бы директором гимназии, как Анненский, или смотрителем оных, как Сологуб. Переползая в ХХ-й век, уже в эпоху московской столичности, не стал бы лидером Союза писателей, как Блок или Гумилев.
Дмитрий Григорьев:
Положи мои слова на землю,
утрамбуй их ногами, чтобы не поднимались,
чтобы сеточка подошвы отпечаталась на каждом,
чтобы их никто не трогал и,
проходя мимо, каждый говорил: “Бросовая вещь”.
Чтобы их засыпало снегом,
чтобы на них мочились собаки,
чтобы они были незаметны, словно
прошлогодние листья,
чтобы, глядя на них,
говорили: “Земля…”
Тогда подними мои слова к небу.
Маргинальность становится предметом присяги. Маргинальность существования — объект письма. Интереснее, что она становится и стилистическим ходом. Хотите полемической фигуры? Извольте — “Стансы” Бродского (“Ни страны, ни погоста…”) с их чеканным ритмом, мгновенным агрессивным погружением в память читателя и общей очерченностью — классические антипитерские и антибродские стихи. Точно так же, как “…времена не выбирают — в них живут и умирают…” становится драгоценной иголкой в стоге сена, своей металлической жесткостью и заостренностью ничего не говорящей нам о материи сена. Вообще, Александр Кушнер (по-моему) воспринимается скорее как поэт, живущий в Питере, нежели именно питерский поэт. В его регулярности и чувстве меры есть нечто… чуть не сказал московское — нет, давайте условимся лишний раз: настоящей московской типичности не существует; есть лишь московское разнообразие. Нечто, выносящее Кушнера за рамки питерского мифа.
Любопытно, что акмеизм, уповающий на точность и выверенность стиха, зарождается в Питере, но крепнет и выходит на свой итоговый уровень скорее в Москве.
Питерский миф поэта, выкристаллизовавшийся в советские времена, — бродяга, отщепенец, алкоголик. Скорее богемность, чем посконность. Если народность, то городская, скамеечная. Сумасшедшинка, вырастающая из законной болотной депрессивности. Неприкрытая книжная культурность. (Тут, конечно, припоминаются Лавиния Елены Шварц и Феогнид Алексея Пурина.) Идеально вписывающиеся в миф фигуры — Роальд Мандельштам и (особенно молодой) Глеб Горбовский. Охапкин, Олег Григорьев. Впрочем, и Геннадий Григорьев, и Дмитрий Григорьев, при всех различиях между тремя последними поэтами. Неприкаянность (либо эмиграция) становится сквозным мотивом топоровской антологии “Поздние петербуржцы”.
Владимир Бауэр:
нигде спасенья нету
нет
нигде спасенья
нас гложет ультрафиолет
свербят затменья
на теле сыпь в мозгах червяк
на сердце рана
и женщина для просто так
и ресторана
зачем же музыка во мне
а в чреслах нега
и не кикимор зрю во сне
но хлопья снега
идешь не чувствуя подошв
на спины глядя
и ничего уже не ждешь
хоть болен дядя
Владимир Дроздов:
Свет из комнаты уходит
через белый потолок.
Непогоде неугоден,
с трех сторон болит висок.
Это страх наружу вылез
из коробки для ума,
потому что сговорились
меж собою свет и тьма.
И аллея листовая
улетает хоть куда,
а в гортани застревает
закадычная вода.
Петербург, холодный город,
побелел в один присест,
и под снегом мертвый голубь
городскую землю ест…
Вопреки историческим данным, Питер воспринимается как старое, а Москва — как новое. Впрочем, это логично. Московское здание как правило в двух смыслах моложе питерского: позже построено и новее на вид. В тесто московской жизни постоянно подсыпаются дрожжи новаций. Питерский хозяин спрашивает московского гостя о глобальных новостях, а не наоборот.
В Питере принято обожать Бродского. Этот груз любви доставил множество неудобств поэтам, пробовавшим так и сяк подхватить интонационную традицию Иосифа Великого. Но мы не будем иронизировать над любовью; всякая любовь лучше, чем ее недостаток. А вот то, что в Питере принято прохладно относиться к Арсению Тарковскому и Окуджаве, — это простительная слабость.
Мы подвергнем даже легкому сомнению концепцию самого умышленного города. Подобно форту Боярд, ставшему декорацией для телешоу, питерская расчерченность и архитектурная выверенность за 300 лет утратила агрессивность и стала фоном жизни для своих принципиально расплывчатых антагонистов. Девизом питерской поэзии мы можем поставить строчки царскосельского эмигранта Дмитрия Кленовского:
Но в мире нет еще такого зданья,
В котором бы не проросла трава.
Продолжим вещный ряд (более, чем антураж) питерского стихотворения: вода; сочетание чрезмерно просторного и чрезмерно замкнутого пространств; цвета: серый и серо-зеленый; бедная статуя в нише или на безлюдной аллее, трещины на мраморе и асфальте.
Полина Барскова:
Мы отражались в пианино, в чужой квартире,
И ты сказал мне, засмеявшись: — Смотри, смотри,
Как удивленно и смиренно лежат четыре
Неярких тела: два снаружи, а два внутри.
Я повернулась к отраженью, привстав на локте,
Свое неловкое движенье на два деля,
А в пианино… Обгорелый античный портик
Окрасил памятью пожара двоих дела.
Откинув голову, смеялся, забыв причину.
Твой смех подпрыгивал, как мячик, среди теней.
И я, обняв тебя, смотрела, как мы в пучину
Уходим. И чем дальше, глубже, тем лак темней.
Татьяна Вольтская:
Все, что еще не имеет имени,
Все, что ни я, ни ты, —
Ветки в белых перчатках инея,
Гипсовые кусты,
Ива, ждущая Воскресения,
Плотью сухой шурша,
Лодка, в край озерца кисейного
Вмерзшая, как душа,
Мраморный хаос, углы и остовы,
Будущих рощ каркас,
Видимый сквозь небеса отверстые, —
Сбудется, но без нас.
Если из вашего окна видна не Красная площадь, а Адмиралтейская игла или Зимний дворец, это не пробуждает имперских иллюзий. А лишь желание водрузить на то же окно оплавленную пепельницу или обугленный чайник, выпростать ногу из-под халата. Надеть очки и почитать пятую машинописную копию чего-нибудь.
Дмитрий Григорьев:
Верни меня снова в глухие дворы,
где выход похож на обрыв кинопленки:
из ослепительного прямоугольника —
— белое облако — большая рука,
а мы словно кошки вдоль мокрых стен
ходим по самому краю кадра,
еще не засвеченного,
еще не отснятого…
В 80-е Питер был столицей российского самиздата; там выходило более 100 самодеятельных неподцензурных журналов. Неуютный и назойливый свет новой эпохи практически уничтожил эту сумеречную культуру, но то, что осталось (“Сумерки”, “Митин журнал” и т.п.), образовало еще одну стилеобразующую линию Питера: хорошее стихотворение должно хорошо выглядеть в машинописи. Для сравнения — тютчевский “Цицерон” или пушкинский “Памятник” в машинописи смотрятся довольно нелепо.
Тут можно было бы привести в пример стихотворение Аронзона или, скажем, раннего Стратановского. Но мы находимся в условиях слишком высокой свободы выбора. Я навскидку различаю несколько сотен (!) стихотворных цитат, плотно иллюстрирующих мои положения, и несколько штук, резко противоречащих моим генеральным идеям. Я старался ухватить контур некоего расплывчатого обобщающего образа; понятно, что ракурс оказался не полемическим. Просто сверьте свои впечатления с изложенными выше — может быть, что и аукнется…
* См. “Арион” № 2/2003.