Вступительное слово Владимира Цивунина
Опубликовано в журнале Арион, номер 4, 2003
ЗАНЕСЕННЫЕ СНЕГОМ
Каким ветром занесло его в наши места — не знаю. То ли ни разу не поинтересовался, то ли спрашивал, да забыл, посчитав неважным. Только закончились дни Александра Алшутова (1935—1999) — в его маленьком деревянном домике, занесенном снегами Коми, на самом краю бывшего поселка немецких военнопленных Максаковка. Правительство северного края, не больно-то балуя при жизни, почтило его надгробным памятником. Не оставлена и семья поэта. Сразу по смерти Александра Яковлевича Бейлина (такова паспортная фамилия) его жена и дочь смогли переселиться в городскую благоустроенную квартиру. В местной печати появляются статьи о нем, о его творчестве. Так что в Коми поэта помнят. А вот Москва, где он родился и где некогда имел шумную славу (особенно хорошо принимался в ресторанах, где в шестидесятых постоянно исполняли песню Шаинского “Проходит кавалерия” на его стихи; об этом рассказывал не сам Александр, а было написано в чьих-то — точно не помню — воспоминаниях о том времени), Москва нынешняя — рискует потерять память о своем поэте. Поэтому и пишу.
Честно говоря, видя за колоритной фигурой Алшутова почти классический образец “поэта по жизни”, к самим его стихотворным вещам — относился я без восторга: другая школа, другой вкус, другое чувство меры. Собственно, само слово “мера” — к нему — ну никак не подходит. Здоровенный крепкий мужик с седой гривой матерого льва, с такой же бородой и с таким же львиным рыкающим голосом, он за такие в его отношении слова и скандалом мог бы ответить. И был бы прав: характер его — из тех, какие принято называть словом “неуёмный”.
Стихотворная же манера, повторяю, мне часто не нравилась: ассонансы вместо строгой рифмы, разорванный, как будто неряшливый, ритм — словом, чересчур много обыкновенного жизнелюбивого здоровья, далекого от пиитических рефлексий. Все это мешало моему сочувственному восприятию, часто порождая и холодное недоумение: зачем вообще о том и том-то — писать, есть ли это предмет поэзии? Ну — “я мыл до блеска МАЗу рыло…”, ну — “я до сих пор прекрасно помню / тот мясорыбный магазин…”…
Однако выбор в поэзии — у каждого свой. Одни становятся поэтами, потому что ничего иного в жизни своей делать не могут, просто не умеют (и это не в укор — значит, им так определено). Алшутову было дано мочь — многое. Сама муза его была такова, что прямо-таки требовала от поэта испытать на себе многие земные роли и профессии. От стрелка-радиста на боевом самолете и участника океанской экспедиции на рыболовном сейнере до сугубо мирной — заведующего районной библиотекой. Как поэт он не писал гимны профессиям, но земные труды оживали в его строках, и стихи (порой грубоватые, близкие не каждому эстету) сами становились чем-то материальным, со своим дыханием, своей кровью, своей жизнью. А обилие материи в стихах — это уже немало.
Он числился в диссидентах. Это, думаю, по ошибке. Диссидентским был круг его друзей — от правозащитника математика Револьта Ивановича Пименова и его жены Вилены Анатольевны, оказавшихся в Сыктывкаре в ссылке, до знакомых еще по молодости — того же Юза Алешковского. Это верно. Его круг и не мог быть иным. Очевидно, больше всего в нашей жизни Алшутова не устраивали, тяготили именно границы, причем любые, не говоря уж о пресловутом “железном занавесе”.
И все же смею предположить, что в его всегдашней оппозиции к властям (в одном из интервью он говорил, что поэт может быть либо опальным, либо придворным — иного он не принимал) было не столько сопротивление гражданина, исповедующего иные, нежели у власть предержащих, взгляды, сколько неприятие их всей своей личностью, видящей за той или иной официозностью не одну только социальную нелепость (хотя и это — в большой мере), но и попросту неуважение — не к “правам человека”, а к человеку как таковому, к человеку, рожденному свободным и для свободы. Это было сопротивление не диссидента, но пожизненного романтика. И не политических свобод ему не хватало, а вольного воздуха. Не хватало — особенно во второй половине земного пути — дорог, встреч, простора для приложения своих сил. Не хватало — живого человека.
Хотя верные ему люди — были и здесь, в Коми. Кто-то может написать о нем и предметнее, и душевнее. Я-то виделся с поэтом редко, так, единичные встречи, визиты. Когда довелось побывать у Яковлевича последний раз, хотя сам хозяин, оставаясь гостеприимным, себе лишней воли не давал, я, кажется, слегка перебрал, так что грешным делом и не помню, как мы с товарищами тогда расходились-уезжали. На следующий день обнаружил в кармане книжечку с дарственной надписью. Это был последний при жизни сборник Александра Алшутова. Назывался он “Последние слоны Ганнибала”.
Как и прежде, были в нем стихи, вызывающие сомнение (у меня) из-за недостаточной (для меня) “дисциплинированности” их формы (мощное по историческим масштабам содержание — для меня дело второе). Но появилось в них и нечто, на сей раз глубоко тронувшее. Предчувствие прощания — вот как это называется.
…В феврале 99-го его хоронили неизвестные Москве сыктывкарские литераторы (все, кстати, из другого, не “его” писательского союза — по взглядам, по симпатиям, по знакомствам он примыкал к группе “Апрель”, вот только оформить членство в Союзе российских писателей, кажется, так и не успел), хотя в круге его воспоминаний о былых встречах и дружбах — имена все прославленные.
Всю жизнь он мечтал о свободе, в частности, о свободе от государственных границ, а доживать век довелось, даже не приблизившись к ним, в глухой — по его прежним масштабам — провинции. “Мы с тобой — занесенные снегом”, — это в стихах, посвященных жене Вере.
Иногда было заметно, что против положения его как поэта и человека, вдруг ставшего забытым некогда наполнявшими его пространством и временем, бунтуют в нем — даже и во взаимном борении — сразу две крови: жизнелюбивая кровь потомка древних иудеев и гордая кровь русской дворянской аристократии. С такой внутри себя борьбой он и шел по жизни.
Когда же душа его отошла, панихиду по нему служил пастор местной лютеранской церкви. Молитва за упокой русского поэта читалась на немецком языке. Душа его более не была стеснена государственными границами. И никакими другими земными пределами — тоже. Ведь снег, он заносит не только человеческие судьбы, но и уготованные для них границы.
Владимир Цивунин
Александр Алшутов
ИСПОВЕДЬ ПАРОХОДНОГО КОТЛА Р.И.Пименову Стараетесь теплом моим случайным согреться, как приблудные котята? И радуетесь... Ну, а я скучаю. Откуда знать вам, кем я был когда-то?! Я был горячим сердцем парохода. И жар души во мне пылал, как порох. Поправ капризы штормовой погоды, мне горы соли было двигать впору. Пульсируя, передавал я силу гигантскому коленчатому валу. И капитан над паникой крысиной девятому в лицо смеялся валу! Мой голос плыл над белыми ночами. И город, очарованный сиреной, черемухой тянул ко мне причалы. Я молодым тогда был, современным. На берег шли, сменившись, кочегары, чтоб в золотых объятиях утопнуть. Я тихо гаснул. Стыла кочерга их у ног золой подернувшейся топки. Мне снились сны, как, раскалясь, под утро я содрогну все тело парохода. И крик истошный боцмана: - Полундра! Для запоздавших к новому отходу. Не ведал я тогда судьбы бичёвой и выдыхал похмельным перегаром березы белоствольные Печоры и черный жирный уголь Бирмингама. Но вот, однажды, все пошло иначе, как звукозапись стершегося диска. Фата-моргану снов моих горячих разбил в осколки дребезжащий дизель. Я с ним сражался. В клочьях пены белой взрывался в гонках... задыхался паром... Так над моих прапредков колыбелью, наверное, трещал последний парус. В то утро не пустили нас из порта родной моей постройки и приписки. Весь день над головой хрипели споры. А море - пело. Где-то рядом. Близко! Отчаянно так пело о просторе, что чайкам перехватывало глотки. Недолго нам пришлось пробыть в простое. Как дыбы, заработали лебедки. И сварщики, как черные хирурги: все - как палач под маской - электродом с шипением под хиханьки и ругань вспороли грудь стальную парохода. И, как стервятник, домогаясь трупа, ко мне метнулся чей-то серый ватник... И всхлип органа дымогарных трубок позвал меня: - Назад! В моря!! Обратно!!! Но было поздно. Слишком поздно было. Канатами меня, как Гулливера, те лилипуты пьяные обвили и больно с мясом вырвали из тела. И трактор вез по северному тракту меня в санях, как колокол мятежный. И, соблюдая табели о рангах, конвой делил в пути мою одежду. Кому-то "крантик" медный - ...к унитазу (!), кому-то край шамотной обмуровки... Ни звука я не проронил ни разу, повязанный манильскою веревкой. Голодный, без воды, насквозь промерзнув, - Будь проклят тот о рангах подлый табель! - полуживой, вернее - полумертвый, я потерял сознанье на этапе. Очнулся я в глухом лесном поселке, как в ягдташе согревшийся подранок. Через порог, под дверь текла поземка. За дверью завывала пилорама... Мне в топку истопник, склонясь с опаской, охапку бросил горбылей сосновых. Я, ухмыльнувшись, красно-львиной пастью - в зрачках его - дышал нездешним зноем. По щучьему веленью, без хотенья я оказался навсегда на суше. Как Прометей, прикованный к котельной, последнюю для вас служу я службу. Я грею детсады и помидоры в трех, застекленных от зимы, теплицах... Барачный быт системы коридорной... ...Да, разве сможет все это сравниться с зелеными моими островами, где океан вскипает белой рыбой?! Но - точка. - Убирайтесь за дровами! Конец обеденному перерыву. 1985. . .
Домик мой становится утлым. Принесу воды из колодца. В темноте зимнего утра Дрова звонко будут колоться. Стихи редко ко мне приходят, Написать бы успеть прозу! Не балует здесь погода: Сильно этой зимой морозит, Захочу - растоплю печку. Далеко мой родной город... На том свете я вас встречу, Потому что умру скоро. 1993