Опубликовано в журнале Арион, номер 3, 2003
В 3-м номере “Ариона” за прошлый год опубликована статья Игоря Шайтанова под названием “Подмалевок”. Я не склонен вступать в дискуссию с известным критиком, чьи воззрения на современную поэзию чуть ли не полностью противоположны моим; однако же один пассаж из “Подмалевка” полагаю необходимым вспомнить.
Автор пишет: “Культурные явления обычно имеют свой возраст, доминирующий, определяющий его психологический статус. Классике (об этом писал Т.С.Элиот) присуща зрелость. Романтизм ассоциируется с юношеским порывом. Молодость была возрастом и последнего влиятельного поколения в нашей культуре — шестидесятников. Они раз и навсегда поверили, что им двадцать лет. Многие из них состарились, миновав зрелость, что (тому немало примеров) стало причиной творческого и человеческого краха”.
И далее: “О месте молодежной культуры, о ее тотальном влиянии сказано много. Но что значит “молодежная”? Это не шестидесятнические двадцать лет, а тинейджерство. Преимущественно подростковый, школьный возраст — от четырнадцати до семнадцати. На этой возрастной грани совершаются многие события в современной культуре. В расчете на этот возраст, на проецирование присущего ему сознания”. Разумеется, “тинейджерство”, по Шайтанову, сугубо негативно и разрушительно для культуры; при этом, хотя инвективы направлены на младшее литературное поколение, в качестве примера приводится почему-то Сорокин.
Интересно все-таки получается: здравая (но, кстати, вовсе не новая) мысль о соответствии исторически разных литературных поколений, формулирующих собственную поэтику, разным психологическим возрастам переворачивается здесь с ног на голову, дабы стать розгой для непослушливых “тинейджеров”. Между тем, если разобраться, вопрос о сознательной инфантильности некоторой части современной поэзии (не только “молодой”) действительно должен подвергнуться рассмотрению.
Набоковский цинический пророк из “Ultima Thule”, помнится, насмешливо сообщал: “…кому не знакомо то время жизни, когда всякая всячина — звездное небо в Ессентуках, книга, прочитанная в клозете, собственные догадки о мире, сладкий ужас солипсизма — …доводит молодую человеческую особь до исступления всех чувств”. Но, в самом деле, пубертатное мировосприятие максимально приближено к онтологическому пониманию жизни и смерти; при этом новорожденное мировоззрение пребывает в горячем, подобном магме, состоянии, оно не структурировано, не успело окостенеть или покрыться твердой коркой (как то происходит во взрослом, классицистическом состоянии). Этот жизненный момент можно назвать, по антропологу Эдмунду Личу, фазой перехода от одного нормативного состояния к другому: пребывающий в этой фазе находится “вне статуса, вне общества, вне времени”. Состояние это скоротечно: социокультурное пространство требует “определиться”, назвать свое имя, занять ту или иную нишу, отбросить то, что не вмещается в заданные рамки человеческого опыта.
Впрочем, человеческий опыт и опыт художественный, безусловно, не взаимозаменяемы (хотя прямая связь между ними и становится исходной посылкой для многих жизнетворческих утопий). Так, непрофессиональные, “низовые”, наивные авторы, пытаясь фиксировать живое чувство, столь острое в момент неопределенного статуса, сползают, как правило, в ад “дурно пахнущих мертвых слов”, производя клишированные словесные конструкции (при этом арсенал клише велик: от школьного Пушкина до субкультурного фольклора).
Способ преодолеть герметичность переходного момента, подчинить ее слову напоминает заглавную формулу из давнего приговского эссе о Рубинштейне: “Как вернуться в литературу, оставаясь в ней, но выйдя из нее сухим”, — с единственной поправкой: поэты-“инфантилисты” не претендуют на то, чтобы выйти сухими, они, напротив, “подставляются”, или, по формуле Дмитрия Воденникова, “склонны к самодоносу”.
Лирическое “я” поэта-“инфантилиста” не фиксировано: располагаясь на шкале последовательности возрастов в переходной точке “пубертатности”, оно подобно маятнику отклоняется то в сторону нормативного “детства”, то в сторону нормативной же “взрослости”.
Иногда возрастной слом являет себя сквозь бытовые, нарочито отчужденные приметы; вспоминается классическая песня Ильи Кормильцева (редкого в рок-поэзии автора, которого не стыдно читать на бумаге) “Ален Делон (Взгляд с экрана)”: “она читала мир как роман / а он оказался повестью / соседи по подъезду / парни с прыщавой совестью / прогулка в парке без дога / может стать тебе слишком дорого / мать учит наизусть телефон морга / когда ее нет слишком долго”. Этот путь порой приносит неожиданные плоды, такие, как рэп одного, с моей точки зрения, из самых изысканных в своей стиховой технике молодых авторов, новосибирца Виктора Iванiва:
Жанка из соседнего дома
дорога как память для старого гондона
утро проходило под звоны бидонов
в газете чернослив ботинок в гудроне
Жанка ее злющая болонка
в 10 лет в зубах золотая коронка
понюхай в воздухе спирта возгонка
вышла из вагона в джинсах из Гонконга
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
шестолаз игрушка мой петушок
еще раз и в глаз и продаст цыганам
ты с Кропоткина я пока не просох
от такого вспотеет даже птичка птичка гага
быстрее чем солнце пробежит через лесок
ветряные мельницы у города Гаага…
Или вот, к примеру, Ирина Шостаковская, не остраняющая “пубертатность”, а отождествляющаяся с ней и совмещающая в этой точке одновременно ретроспективный (в сторону детства) и перспективный (в сторону взросления — и смерти) взгляды:
улиточкой стану и буду улиточкой жить
так как нигде никого никогда не встречали
улиточкой маленькой хочется стать умереть
затем что все будет сначала и синенький дождик прольется
и так хорошо когда ветер сырой и сырой
ласкает дышаться и нитков игрушков пластинков
и мандельштама я нет не люблю не надейтесь
просто мрачный собой стишок и больше вообще ничего
в следущей жизни быть может такой разноцветный
верткий как майское дерево будет звенеть.
Здесь очень характерен синтез мотивов детства и смерти, “некроинфантильность”; этот сдвоенный мотив вообще чрезвычайно характерен для молодой поэзии (можно вспомнить Олега Пащенко, Евгению Лавут, Станислава Львовского, покойную Анну Горенко), что, быть может, связано с “экзистенциалистской” линией европейской детской литературы — от Погорельского и Андерсена до Януша Корчака и Туве Янсен. Занятно появление того же мотива в травестированно-юмористическом варианте у такого поэта совсем другого поколения, как Александр Левин: “Кошка может / греться / в теплой комнате, / воробейчик — за трубой, / только я, / не согретый, / не покормленный, / весь замерзну / и умру. // Вот тогда все забегают, забегают, / вот тогда все заплачут, закричат, / а я скажу им: “Раньше было, / надо было раньше!” — / и потом совсем умру”. А еще более старший поэт, Генрих Сапгир, солидарен в экзистенциальной серьезности с молодыми поэтами-“инфантилистами”:
вочка блед и худ
мы и ба — труд
носят-вы во двор
ру и но — пал
лыбкою оскал
видит ли кого?
. . . . . . . . .
чала не поня
что у ней отня
рот зинут-ра
ная дыра
захлебнулась в пла
ками-язы пла
бедный мозг охва
зайчики крова
ня! ня! ня!
ну зачем отня ?
В принципиальности инфантильного дискурса признается (в диалоге с Михаилом Золотоносовым) и такой поэт, которого не отнесешь к молодому поколению, как Николай Кононов: “…есть травмы, которые начинают доминировать в культурном сознании нашего времени. Это доэдипальные травмы, первотравмы, когда мы, не зная еще о своем поле, не вступив в мир ревности, переживаем открытие своего “я”. Когда мы осознаем как свою отдельность, так и свою конечность. И это — единственное, что сближает, объединяет и уравнивает мужчин, женщин, детей и ангелов”. В стихах Кононова ось колебания лирического “я” то и дело фиксируется в “фазе перехода”:
…Когда я наказан был для проступка такого непомерно жестоко,
С криками, рукоприкладством, угрозой сожжения игрушек и удушением
Руками — папа показывал дважды, как он сделает это брезгливо,
Я темнотягучую благость испытал в детской низине своего живота,
А что дружок — генитальные игры, урчали как голуби, сонные гибли
От нежности бабочки в банке, но не к друг другу, а только к своим
Малахитовым, лазурным, фасеточным веждам и к капелькам семени,
Что хилели на синем сатине ночных эфемерид интровертов…
Позиция лирического “я” откровенно переходна: “взрослые” слова (“генитальные игры”, “эфемерид интровертов”) сочетаются с максимальной телесностью, физиологичностью стиха, непосредственно транслирующего эффект пробуждающейся пубертатности. У Кононова, как и некоторых других авторов, детство и отрочество не предстают “готовым объектом”, видом экзотизма, но проживаются в самом тексте.
Разумеется, мотивами не исчерпывается инфантильная оптика. Другая сторона вопроса, которой я более подробно касался в предыдущих заметках и на которой не хочу здесь специально останавливаться*, — примитивистская, псевдодетская поэтика Олега Григорьева, Германа Лукомникова, митьков… Но и тут мы встретим не только стилистическую “инфантилизацию”, но и семантическую: “Смерть прекрасна и так же легка, / Как выход из куколки мотылька” (О.Григорьев).
Инфантильные митьки, как известно, “никого не хотят победить” (В.Шинкарев), — и это, по-моему, выгодно отличает их позицию (вообще характерную для поэтов-“инфантилистов”) от позиции Игоря Шайтанова, который норовит кого-нибудь обязательно “предложить в победители”.
* См. мои публикации в “Арионе”: №№ 4/2000, 4/2001, 3/2002. — Д.Д.