Вступительное слово и перевод Ольги Северской
Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 2003
ДВЕ АМЕРИКИ
“ВЫ РАССПРАШИВАЕТЕ МЕНЯ ОБ АМЕРИКЕ,
НО ЭТО ЗНАЧИТ — В ОТВЕТ РАССКАЗАТЬ О СЕБЕ..”
Доминик Фуркад — одна из ключевых фигур современной французской культуры: один из лауреатов Национальной премии в области поэзии, автор множества поэтических книг и эссе, он известен и как искусствовед. Сезанн, Матисс, Дега, мастера современной фотографии — Мэн Рэй, Стиглиц, — вот далеко не полный перечень тех, кого он считает своими единомышленниками. Фуркаду удалось создать такой тип письма, при котором текст, как живописное полотно, воспринимается целиком и сразу, как сонм связанных между собой впечатлений, а напряжение в нем создается соотношением красок, оттенков и колебаниями светотени, делающими одну вещь подлежащим, другую — сказуемым или дополнением. Но стихотворение — это не только “холст”, но и “фотопластинка”, впитывающая “светочувствительную энергию текста”, “незавершенный вместительный моментальный фотоснимок при заданном освещении, которое предстоит соткать”. Добавьте к этому “саксофонную синкопу” и “плоскостный танец”, и вы получите почти полное представление о творческом почерке этого мастера.
Эссе “Америка”, вошедшее в одну из последних книг Фуркада “Сюжет для монотипии”, — это и своего рода “декларация принципов”, и поэтический фотоальбом, который приятно рассматривать вместе с друзьями. Собственно, само эссе — отклик на просьбу друга-писателя “рассказать об Америке”. Америка — воплощение необходимой для творчества свободы — предстает “в лицах”: это не только поразившие детское воображение лица солдат-освободителей, но и “ближний круг” поэта.
Прежде всего, это Дега, “как бабочка, присевшая на мое плечо, в то время как я стал крылышком бабочки”, — комментирует в одном из интервью сам Фуркад, вспоминая попутно о “Бабочке, которая выцвела, потому что так мало летала”, поэтическом опусе Жана-Мари Тассе, арт-критика “Фигаро”. Дега, мастер создать мимолетное впечатление, нередко помещавший изображение в некое пространство, имеющее форму замочной скважины или фотообъектива, беспристрастно присматривавшийся к повседневности, появляется в этом тексте в компании с мастером импрессионистической изобразительной фотографии Альфредом Стиглицем. Пионер американского фотоискусства то обращает камеру к облакам, то работает над серией портретов жены — художницы Джорджии О’Кифф, ставшей одним из самых значительных мастеров “магического реализма”; ее “небесные картины”, а также цветы и прерии вместе с нью-йоркскими небоскребами вошли в “частную коллекцию” Фуркада. Как и скульптурные формы американцев Гастона Лашеза и Дэвида Смита, утверждавшего, что его скульптура — это рисунок, декупаж из стали, и “смятые”, написанные “вслепую” — кистью по складкам — полотна француза Симона Хантая, пропагандиста сюрреалистической “живописи жеста”. Что касается жестикуляции, то Фуркад использует и прием знаменитого хореографа Пины Бауш — “жест и тут же его повторение, с легким сдвигом”, — и вот рядом с балеринами Дега появляются и Эстер Уильямс, знаменитая пловчиха и актриса, сыгравшая в фильмах “Любить — легко” и “Бал на воде”, и известная прежде всего по фильму “Поющие под дождем” актриса и танцовщица Сид Шарисс. Если Сид попала в Книгу рекордов Гиннеса как обладательница самых дорогих в мире ножек (они были застрахованы на 5 млн. долларов!), то имя другого героя Америки — гольфиста Тайгера Вудса — было занесено в нее после того, как “Тигренок” девяти месяцев и 16 дней от роду под стрекот камер, с трудом переваливаясь на неокрепших ножках, ткнул клюшкой по белому мячику, и тот медленно вкатился в лунку…
Рядом с “монстрами” американской литературы Гертрудой Стайн и Эмили Дикинсон в составленной Фуркадом “dream-team” мы видим Сьюзен Хоу — его современницу, смешивающую жанры и полагающую, что “поэзия — это духовный акт любви” и что “в поэтическом тексте находят приют чужие голоса” (под тем и другим Фуркад мог бы подписаться). Упомянут и Уильям Карлос Уильямс, педиатр и поэт, — Фуркад, похоже, усвоил его принципы: обращаться к будничному, писать о таких вещах, которые вызовут непосредственный отклик; говорить о реальных событиях и людях таким языком, который будет понятен всякому, и внимательно прислушиваться к обыденной речи; избегать абстракций, говорить о конкретном; “локальное” предпочитать “глобальному”, ибо целостная картина жизни открывается лишь тем, кто досконально изучил какой-то небольшой ее фрагмент. Стоит отметить и то, что Хоу известна и своими экспериментами в области графики, а последняя прижизненная книга Уильямса “Образы Брейгеля” тоже балансирует между живописью и поэзией. Что касается музыки…
В “Америке” Фуркада мы найдем и рок, и джаз, и классику. Рядом с Монком, Колтрейном и Билли Холидей появятся и Эдгар Варез, американский дирижер и композитор, француз по происхождению, один из пионеров конкретной музыки, и родившийся в Румынии главный дирижер Берлинской филармонии, а затем — руководитель Мюнхенского филармонического оркестра Серджиу Челибадаке, “кудесник звука”, “Паганини с дирижерской палочкой” — так о нем отзывалась критика. Пожалуй, важней всего для понимания “Америки” мысль Челибадаке о том, что, подобно фотографии, пытающейся остановить, и тем самым — убить мгновение, любая запись искажает музыку, движение в ней времени, которое можно уловить только во время концерта — каждый раз звучащего по-новому, в новом пространстве, в ином темпе. Так же и с монотипией, которая, не допуская дублей, провозглашает бросающуюся в глаза множественность, отличающуюся от простого воспроизведения того же самого… Нечто живое, невидимое, неосязаемое, но слышимое связывает балерин Дега и танцующих с Фредом Астером американских “сирен”, женщину, совершающую туалет в его “Ванной”, с Джорджией О’Кифф, позирующей Стиглицу, “харлеи” американской армии с “Красной тачкой” Уильямса, мольбу Билли Холидей о пылкой любви — с блюзами Монка и готовностью Сьюзен Хоу пригреть сердце-приемыша… Нечто неуловимое, что позволяет Доминику Фуркаду соединить в тексте живопись и фотографию, музыку и танец, спорт и искусство, прозу и поэзию, Америку и Францию.
Ольга Северская
Доминик Фуркад
АМЕРИКА
Вы расспрашиваете меня об Америке, Жан-Мишель, нужно было бы спросить об этом Дега — Дега, хлопковое поле
и коленкор,
хлопковая песня, но это значит — в ответ рассказать о себе, рассказать все,
а прежде чем перейти к монотипии, о которой вы меня просите, нужно кое-что сделать: прежде всего, упасть на месте действия замертво или, что то же самое, лежать в вырытой языком могиле и притворяться живым.
а еще побороть
отвращение связанное
с возведением во главу стихотворения
смехотворного “сверху вниз”
или припасть к его стопам (чтобы совсем опуститься? спускаясь все ниже и ниже? нет, пока не выходит, но кажется, это возможно — возвысить белый листок до рисунка)
в любом случае даже если начнешь с поясного портрета стиха с отвращением
сразу не справишься
Утром у меня не было никаких проблем (разве что с бельевой прищепкой голоса), я пытаюсь почти что фотографировать Америку (подобно Дега, который писал Тассе: “я пытаюсь почти что фотографировать ночь, вам известно, как это делается?”), никаких проблем. Я не пишу, я фотографирую стихи, а перед тем как начать фотосъемку, я долго разглядываю стихотворные клише, чтобы сделать как можно меньше ошибок. С той же целью я присматриваюсь к негативу стихотворения, это уже от любви к инверсии ценностей; так я работал над тенью, возникающей за спиной у слов (простите, я хотел сказать: над словами-спинами, я все путаю), там, где должен бы быть свет.
И не запирайте свои негативы, сказал мне Тассе.
Слова-спины и слова-лица, не путать.
Некоторые слова, используя создаваемый вращением земли эффект пращи, способны выдерживать огромную нагрузку, “Америка” из их числа. Почему, сейчас поймете.
После этих предварительных замечаний я должен сказать, что все начинается с войны, потерпевшая поражение страна (безобразно), потерпевшая поражение семья, вдвойне проигравший ребенок, победителем вышло одно только слово (одно, не два), Америка, чарующее, — как будто из сказки.
У солдат, насколько я помню (в два счета я мог бы все это придумать, не так ли), глаза были подведены карандашом; как они были красивы и при этом отнюдь не кровожадны! Ко всему прочему, в их лице я впервые столкнулся с воспитанными и хорошо одетыми людьми. Мне было 6 с половиной, ну 7 лет, вы понимаете, что речь о ребенке. Можно было просить милости.
Потом, за несколько лет, это свелось к:
аме
рика
адре
налин
не больше, но и не меньше
о, кусочек никеля, с которым я родился!
Теперь, если вы, конечно, не против, я позволю себе немного литературщины, подпущу метафор (не вполне литературных…), но не только: Америка — я сразу бессознательно вывел в своих мечтах это слово на литературную арену, вот оно, воплотившее мои грезы слово-новичок, делает пассы мулетой, на свету и во тьме, оно здесь, чтобы сделать себе имя и оставить по себе память, это блудное тело, я и не знал, что, настоящий сгусток энергии, сгусток невиданной жизненной силы, все время обновляясь и бесконечно меняя ориентиры и форму, оно будет вести меня от открытия к открытию, и, бесконечно расширяясь, войдет в мою жизнь, становясь неким поворотным моментом, и, опять-таки непредсказуемо, представляя меня во всей наготе, любящего, безоружного и поверженного. Такого рода литература и свойственные ей методы так же подлинны и фундаментальны, как и вещи, попавшие ко мне прямо из Америки и служившие мне опорой в детстве и юности. Так или иначе, вещи эти оживают только в литературе.
Я не знал еще, что на мать нельзя положиться, но уже понимал, как чувственно написанное от руки — чувственность разливается по руке, словно уголь по рудным жилам, словесной волной или каплей-по-капле, устремляясь к непостижимости устья, к узкому горлышку захлебывающегося наслаждения. Сейчас 1945 год, у меня еще нет ни ноутбука, ни сотового телефона, а с другой стороны, я понятия не имею о том, как пронзительно кричит овсянка. Жизнь моя только начинается, я погружаюсь в океан бессилия и страха — и десятки лет я буду все той же бессильной волной, но узна╢ю, что из волн рождаются книги. Впрочем, откликаясь на просьбу написать Америку, я понимаю, что было бы ребячеством пытаться изменить хронологию важнейших событий, ребячью хронологию. Симон Хантай как-то сказал мне: “Столкнувшись с необходимостью принять решение, которое определило бы мой путь в живописи, я понял, что на самом деле все давно уже решено”. Сейчас 1945 год, значит, все уже решено, меня все пугает и неудержимо влечет, я заглядываю в глаза приподнявшим головы змеям, рассматриваю нежные шашечки их позвоночников и заталкиваю их себе в глотку.
Когда-то, когда ко мне приплыла “Америка”, мне было достаточно нескольких слогов, чтобы соорудить из них слово, топинамбур, ревень (кусачий, кусачий компот), сахарин (долго казавшийся мне японским полуостровом), бешамель (блюдо в блюде, сбалансированное Робервалем, произнося это при мне, вы рискуете преждевременной эякуляцией, — готово, а вот и я — кухарка, настоящая женщина, во всем своем медно-красном блеске). Та еще похлебка. Такими они были — мои слова, моя родина. Слова, надорвавшие животики. Смешливые барабанные перепонки. На чем я остановился? Ах да, американцы высаживаются на берег, это настоящий театр; их мундиры как будто с иголочки, военная форма — это армейский стиль, без нее армия ни удара не держит, ни в цель попасть не может, что до американцев — ах, какой крой был у их формы, какие складки, казалось, они заглажены раз и навсегда, до чего эта форма была им к лицу, сама соблазнительность, gee*, о’кей по всем швам! А весной началось нашествие джипов, с пулеметами и антеннами, и можно было вскарабкаться на джип (или забраться в него, не знаю, как тогда говорили, по-моему, к тебе в джип я просто сажусь), можно было играть! представляете? А на капоте — белым по хаки — переведенные по трафарету буквы (такие же трафаретные слова спустя много лет, едва сдерживая волнение, я прочту на афишах Народного национального театра Жана Вилара), ими восхитился бы сам Дега. А жевательная резинка, и еще больше, чем сама резинка, поражавшая воображение алюминиевая фольга, чудо из чудес, защитная оболочка свежести, верх элегантности и педантизма, благодаря этой блестящей обертке я освоил искусство заглаживания и разглаживания складок, необходимое писателю.
Если я вам еще не надоел, я бы сказал пару слов о “харлеях” Военной полиции, модель 750 W.L.A., с двухцилиндровым четырехтактным двигателем, кажется (arguably**), самым бесшумным в мире, царская машина, а это огромное седло, и все такое надежное, gliding***, загадочное. Красивая вещь, одна из тысячи столь же прекрасных. Однажды Дега приехал автостопом на одном из “харлеев”, обхватив за талию мотоциклиста, чтобы не свалиться на полном ходу, он льнул к нему, как приготовишка к учителю, и чуть-чуть стыдился меня и своей уверенной радости. Детство. Забавы. Множество важнейших прав и свобод обеспечила нам “Америка” в эти послевоенные месяцы. Не только право играть и право наслаждаться заигрываниями, ничтожнейшие из прав. Была тотчас удовлетворена потребность в любви, и как будто осуществилось право любить, и, связанное с потребностью чем-то восхищаться, право оказаться восхи╢щенным. Я жил этим месяцы, годы, тсс, ни слова больше.
ах, это ничем вам не грозит
это всего лишь предметность и язык незнакомого мира
чьи слова предметней предметов
только в большом спорте принимаешь подачу чьего-то сердца, ничего страшного
только Гертруда Стайн и Эмили Дикинсон достойны войти в команду гигантов,
dream-team, смотрите, черные великанши верны мячу и корзине даже
в тюрьме
даже когда в тени 45╟
я поймаю и ритм и пробелы
Сейчас 1945 год, мне и невдомек, что эти первые ощущения сольются в напряженном течении текста; если честно, я и не мог предвидеть, что придется откупорить. Ничто у меня не залеживается. Мне это не приходило в голову, но один мой друг-венецианец как-то заметил, что Америка сродни Школе Сан Рокко, в которой Тинторетто мог бы быть хореографом (я тут же его поправил: Тинторетто мог бы не быть хореографом), упорядочивающим (то, что, как мне кажется, я понял в Америке, это: она возникла от неупорядоченности) мир, где каждый одновременно и поет, и танцует, и dutifully* играет в мяч, и не думая — думает, принимая боксерскую стойку, обманным движением пишет,
безвозвратно (очень сильное переживание),
в противофазе,
опера, до кончиков ногтей профессиональная, даже в послерепетиционной “растяжке”.
Если все понимать именно так, не покажется странным присутствие в тексте Дэвида Смита, Джона Колтрейна и Сьюзен Хоу, они, даже если сметут все на своем пути, останутся величайшими профессионалами.
позже довольно долго дело обстояло так: мне нельзя туда, где мои братья
я жаждал любви и не обманулся, instant loveland**
Целомудрие или несостоятельность, я пытаюсь подойти к главному, это слова языка, любимого мною настолько, что долгое время он мне казался единственным проводником в мир, — я и сегодня многим ему обязан
вы говорите больше, чем я, но слышит вас только моя страница,
вы, знаете ли, нужны только уху-странице,
но понимаете ли, вот в чем вопрос?
а поскольку я не писатель, а тот, кто имеет дело с клише — а что такое клише, позвольте спросить, если не слова, вроде “if you talk the talk you’ve got to walk the walk”*, фанфаронство, конечно, но для такого, как я, звучит руководством к действию, ведь я нарекаю речь и пускаю по изреченному миру, — итак, я перевожу, как могу, однажды клишированное,
а иногда, подвыпив, что вовсе не редкость, you’ve got to walk the chalk**, видите, всегда глядя в корень, мелом подчеркивая меловую хореографию, почерк самой земли.
девушка пела в купальне
где-то за тридевять земель
волна до-ре-ми оле! си-до
на текст не похоже, а впрочем
Мне подали знак, пора сокращаться. Перехожу к женитьбе на Жаже Габор, это личное — могу только сказать: ребенком я мог ходить по гвоздям, а потом — как отрезало. А на что мне была Америка? Как, полагаю, и все, я занялся глубоким бурением в офшорной зоне, а потом каким-то срезонировавшим во мне indoor***. И долго работал над тем, чтобы убрать резонанс, что было довольно рискованно.
бассейн — слышите?
Я чувствую какие-то перемены. Пачки сброшены? Кончился тюль? Надо бы спросить у Пины Бауш.
закрытый бассейн — конечно, вам слышно, как кто-то плывет, но вот заплыв кончился, а вы еще что-то слышите?
Когда поет Билли Холидей: “I’m like an oven / crying for heat”*, ее почти вожделеешь, но ведь это мой голос, мой акцент, мой ритм в шесть четвертей или пять с половиной, пылко — сейчас и навек, открываясь, как печка, потерявшая голос; не могу сказать, что превращаюсь в пышущую жаром глотку. Или обжигающую холодом, неважно. Что я могу поделать, если учил по Баланчину грамматику? А тем более синтаксис? Потому что мне надо было научиться работать и в тишине. Пачка средней длины. А другие в трико. Располагаются
напротив друг дружки
верти вертикально
как Сид Шарисс, ни на шаг не сдвигаясь
в тишине
с тишиной, тоже одетой в трико.
Фотографию можно увеличить, но кто научит меня расслаивать звук, высвобождать его из времени, искать его в новом пространстве, кто — Колтрейн или Монк? Трудненько придется. И не моя вина, что в Буффало
“муравейники”
зернохранилища циркулирующего одиночества воздуха
чистейшего времени, а не в Шартре
зерно — вы можете прочесть его звук?
замки не исчезнувших под водой Атлантид, пора бы запомнить
Эфиопия Эфиопия upstate** Нью-Йорк
многоэтажные элеваторы, в юбках годе
бетон, лишившийся пачки — ее сняли? сорвали?
а ветром разносится по Эфиопии грррай ворррон
ах, как здорово все перепутать
яма с силосом вместо призрачной лунки, вобравшей семя старушки
Европы
пачка — бассейн — хмель — безысходность —
ямка-девочка, роняй зернышки слез, пока я копаюсь в дерьме…
это может случиться с каждым
тужась, толкаясь, кряхтя
я иду на прорыв
вовсю свингуя
с поспешностью новорожденного выпростав плечи и бедра
пусковой шахте ничего не стоит задать и удержать под контролем
скорость
невероятно пластичных (как у диких, хищных зверей) вращений тела, сверху вниз (пружиня, как на рессорах), как Тайгер Вудс (но не как Мария Стюарт, кстати, об аттитюдах детства во Франции)
давай, дружочек, впечатай в мозг пулю
(что касается моих клюшек для гольфа, то больше всего я ценю оранжево-красный цвет их деревяшек, благодаря им я отличаюсь от игроков четырнадцати окрестных гольф-клубов — я в той же степени не от мира сего, как и алгонкинцы в Виргинии, — у других титановые железки)
многоквартирные элеваторы: я с ними хотел остаться один на один,
чтобы как следует прочувствовать одиночество,
у меня был на это резон — к моему удивлению,
один из них на отскоке прошелся чечеткой,
а другие, что меня поразило, ничего не заметили
я, как и все, начинаю с ленцой, но, хорошенько вспотев, уже не хочу выходить из игры. по ходу дела огневые точки можно сменить, но игру нужно выстроить. в “муравейниках” удается все совместить, игру, синтаксис меняющего направление ветра, уход за собой и т.д.
вдруг
еще больший сюрприз
колодец многоквартирного элеватора обрушивается на меня и настоятельно требует внутривенной инъекции,
но ведь этого просто не может быть
белый — слоновая кость — пачка — Монк —
и в то же время ничего этого нет
Великие игроки, ясно, что как дойдет до игры, за ними дело не станет. Играть значит строить игру. Будь я на вашем месте, — Дега всегда говорил: “я бы на вашем месте”, — что касается слов, то я не позволил бы их ни угадать, ни перехватить. Однажды он так и сказал Могадору, обожавшей его фламандской овчарке: “будь я вами, я бы залаял”.
диапазон частот, в котором меня ловят слова
колоратура моего голоса
Наваждение. Что нужно от нас времени? Ответ прост, время все время хочет, чтобы ему отдавали все время. Этого оно от нас не дождется. Точно так же оно все время ждет наваждения (Д. ускользает, неожиданно хлопает дверью, в тот самый момент, когда я в нем так нуждаюсь). Отзовись, наваждение, отзовись, я тебя умоляю. Стиглиц сделал Портрет, сотню кадров, запечатлевших кожу Джорджии О’Кифф — опять все дело в зерне. “It is so sharp”, писал он, “that you can see the pores in a face — yet it is abstract”*. Я, при всей моей сдержанности, не мог отвести глаз от этих пор. И впредь не смогу. В Портрете все дело в небритых подмышках, и это главное. Buttocks and things** O.K.O.K.O.K.
Все O.K.
Все Джорджия.
Эссе. Округлое тело, его округлости поражают, особенно по сравнению с шероховатостями лица; крутой изгиб тоски по телу, именно так он был очерчен, представляю, какой шок он испытал, увидев, что╢ получилось. Впрочем, целомудренная молочно-белая полнота — это всегда шок. Неправда ли, наше время полностью лишено чувственности, мы, видите ли, в ней не нуждаемся. А она, когда это до нее дошло! Знала ли она, во что ввязалась? В какой волшебный и бескомпромиссный круговорот — быть-видимым-бытием, бытием-ви╢дением — ее вовлекли? Можно и не уцелеть. В любом случае, и я нахожу это привлекательным, они не были заодно. Экспозиция: трудно сказать, погружаясь в транс при одном только взгляде на фотографии, какие из поз она захотела принять сама, каким желаниям Стиглица охотно пошла навстречу, а к чему он ее принуждал. Кто кому приказывал? И в чем она отдавала себе отчет?
важная персона
электрическая дуга рук (Роден через это прошел, но мы имеем дело со стигли-
цизацией), с наперстком на одном из указательных пальцев
вездесущая возвышенность лобка
бедра
некоторые фотографии ведут линию вниз, от ложбинки меж грудей через ямку пупка к клитору, извилин на этом пути то больше, то меньше, и это открытие века
proud, со всей очевидностью, woman*
на одном из снимков, не могу сказать, что он мне не нравится, она чистит яблоки, сидя в тазу
наваждение одна из важных персон
Она держит скульптурку Матисса, Торс — жизнь; она одета, а скульптура поражает своей наготой; за ними стена. Это я прислонился к стене. Ходули (это я их тут бросил). Ноздри, как правило, резко очерчены. На одних снимках ареолы сосков едва различимы, ах! На других они четко видны. Кадрирование, в нем американцам нет равных, америкашки, наваждение-награждение чемпионов. Иногда заметно, что ей все надоело. И что она стареет (это тоже приводит меня в экстаз). Этой истории не один год. И она подходит к концу.
Это еще до или уже после изобретения нейлона? Legs took on a rock-it-to-me-liberty**. Должен заметить, вы не поймете, чем для меня стала Америка, если оставите без внимания new leg-awareness***.
Стиглиц — в письме Зелигману, в разгар работы: I ought to be skying****. Звучит по-шекспировски. Столкнувшись с этими снимками, все поневоле становятся шекспирианцами. Например, Сара Уайтекер Петерс, сказавшая: “Stieglitz was never immune to the resonance of the breast”*****. Это заставляет задуматься об очевидной американизированности Шекспира — я так вижу-называю то, как ему удается остановить мгновение, чтобы из нескольких таких мгновений родилась мелодия. Радость лишена надежд. Я называю-вальсирую, вальсирую-замираю, замираешь и ты.
у Шекспира нет ничего от tap-dance*, вперемежку с вальсом
В Марселе Прусте тоже проглядывает что-то американское. Но Пруст сам по себе — Америка.
Шов — почему приходит на ум это неудачное слово? Потому что оно неудачно? или они были буквально пришиты друг к другу? Wild**. Во весь рост на радиаторе, он ли первым попросил об этом, или это была ее импровизация, но потом потребовалось хирургическое вмешательство.
Она белая. С выпирающими ключицами. Посадка головы — как у Нефертити. Дж. O’K. не красавица, вот что здорово. Стоит ее задеть, атакует или уходит в себя. Гордячка. И — ищи не ищи — на коже ни прыщика.
рука и пальцы, что редко встретишь
дырочка
груди
подбородок
укрощенные
или наоборот
или ни то ни другое?
в редчайших случаях мольба о пощаде
почти на грани безумия
while Stieglitz never tired***
а на заднике Портрета немыслимый свет; фотографически точный, почти реальный, идущий извне и изнутри, скользя по ягодицам и бедрам, внутрь и наружу, см. Вашингтон, Национальная галерея, ящик 204, инвентарный номер 1980-70-184, ящик 218, № 1980-70-279 и 280, и еще 219-й, № 1980-70-278. спасибо, Америка, спасибо, что сохранила то, что позволит тебя понять, чтобы не затеряться в наводящей ужас пустыне и влюбиться до потери чувств. конец всему, что мешало веселиться, начало — чего?
фотографии, запечатлевшие ее плывущей, на одной она просто купается в озере, за версту от нее веет Лашезом, она поистине грандиозна. удивительной силы воздействия (кто автор — она? он?). многое объясняет волшебство воды. А где генератор токов?
белый задок
примета 1997 года: свет цвета морщинок флуоресцентной фуксии — вот и цеп — чтобы охаживать тебя, мой колосок —
Уверенность: все порознь, у каждого свой эротизм, О’Кифф, Стиглиц, всегда врозь; а если и вместе, то каждый по-своему; если А.С. поглощает О’К., та — глоток, но не думаю, я полагаю, что как раз О’К. — глотка; между тем это бешеный темп, просто бешеный; вихрь водоворота. Отсюда: с детства уметь отбивать такт, сотрясая твердый, как стол, воздух. И еще, ради этого, в молодости биться о пустоту, так, чтобы руки, эта ритм-группа, отделились от тела. На ум приходит Челибадаке, я ничего не путаю. Если бы этому можно было учиться (в нужное время), мы были бы лучшими из поэтов.
отбивать нужное внетелесное время — великие американцы Пруст — Стиглиц О’Киф — тело времени — слегка обезумевшее —
по ходу дела я мог бы прочесть “The red wheel barrow”* Уильяма Карлоса Уильямса, прочтите, с этого текста все и началось. первая проза, нечто простенькое — больше ничего и нет на странице, в том смысле, что, приспустив паруса, можно расслабиться. я думаю, это первая прочитанная мною поэма низкого напряжения, с нее все пошло иначе.
Я возвращаюсь в 1945 год (но вы в нем и застряли — с сарказмом — Дега), в этом контексте наполняется смыслом фраза: жизнь моя долгое время тяготела к двум полюсам, крокету и американским военным излишкам. Подруга по переписке (во время войны она могла бы стать моей “крестной”, и я не был бы так одинок, у нее бы получилось, я знаю), подруга с прошлым, мне говорила, шутя: “Эмансипация довела меня до того, что я ношу не футболки, а майки (как Варез, как Гастон Лашез, короче, как все мужчины!)”. Думаю, эту мою подружку Дега мог бы зачислить в разряд “хорошо сложенных” (устаревшее выражение, как и “испытывать горечь”, относящееся, безусловно, к тому, что есть в Дега от Леона Блуа). Дега думал об Эстер Уильямс, но у меня на уме было другое.
Сейчас 1945 год, плотина построена, но нет слов, чтобы ее прорвать. Я ни разу не осмелился взобраться на дамбу, воспитание не позволяло, но подспудно я знал: это преграда — словам. Словесная дамба, чтобы прорвать ее, не хватает слов. И это величайшая трагедия моей юности.
Америка, о, моя Норвегия
ярчайший свет лета
озера на деревянной сушильне
трогательно смущаясь, поет, дитя с ангельским голосом, я мог ее только, не соблазняя, любить
Что с этим стало? Что же я сделал, к примеру, когда, бродя как-то по Метрополитен-музею, от всего уставший и ко всему потерявший охоту, я обнаружил в витрине с музыкальными инструментами пару старых туфель с подковками, поразительно истрепанных, туфель, на подкладке которых старательный костюмер вывел печатными буквами burnt*, чтобы коротко и ясно сказать, что они свое отслужили, и в ту же секунду, когда я прочел это слово, чье-то запакованное сердце, наверно мое, подпрыгнуло. Идеальное определение, действие, и скачок внутри упаковки — сердце вещи отозвалось в сердце существа, но вещь и есть существо. это так по-американски, вы скажете, что за шум в аудитории? что я сделал с этим тук, тук-тук-тук, тук и со словом burnt, словом, прорвавшим плотину? Америка костюмерш, молния, о, моя профи, что я сделал с тобой?
говорят ли сутажом?
говорят ли галунами?
говорят ли позументом?
Перевод О.Северской