Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 2003
(заметки о русской поэтической элегии)
Милене и Виктору
Кто в час последний свой сим миром не пленялся
И взора томного назад не обращал?
Жуковский “Сельское кладбище”
Элегия по-настоящему явилась в русскую поэзию в сюртуке английского сельского джентльмена, под щелканье пастушеских кнутов, под отдаленный звон коровьих колокольчиков:
Уже бледнеет день, скрываясь за горою;
Шумящие стада толпятся над рекой;
Усталый селянин медлительной стопою
Идет, задумавшись, в шалаш спокойный свой.
Лишь поэт выходит по эту пору на элегическую охоту из своего шалаша, лишь он намерен прогуляться до кладбища, вспомнить лежащих там мертвецов, среди которых и его собрат:
Здесь пепел юноши безвременно сокрыли;
Что слава, счастие, не знал он в мире сем.
Но музы от него лица не отвратили,
И меланхолии печать была на нем.
Здесь, в длинном стихотворении, сочиненном англичанином Томасом Греем и дважды переведенном Василием Жуковским, содержится почти все, что было нужно для последующих элегий в русской поэзии: Смерть и Природа. Русская классическая элегия сделана, по большей части, из этих двух ингредиентов.
Смерть используется в качестве зеркала, к которому приставляют картинку, нарисованную поэтом; в этом зеркале она приобретает нужные параметры и соответствия, приобретает перспективу, не теологию, а телеологию. Жизнь, отображенная в зеркале Смерти, становится хрупкой, обреченной и может вызывать лишь печаль.
Природа в элегии есть область невинности, не обремененной знанием своего неминуемого конца. Природа (в элегический состав которой входят также и “селяне”, лишенные здесь человеческого статуса, не способные к рефлексии, а потому — счастливые) есть главная визави Смерти; Смерть неумолимо пожирает Природу; Природа неутомимо возрождается каждой весной. Это совершенно античный взгляд на природу вещей; в элегии отсутствует элемент, который мог бы развернуть цикл умирания-возрождения в линейное время. В элегии нет персонифицированного, христианского Бога; нет Христа*.
Но, конечно, дело не только в этом. Русская элегия — порождение сентиментализма; главный принцип ее сформулировал все в том же “Сельском кладбище” (точнее, в первом переводе “Сельского кладбища”) Жуковский:
Кто в час последний свой сим миром не пленялся
И взора томного назад не обращал?**
* Что неудивительно, памятуя, что элегия старше Христа на несколько сотен лет.
** Во втором, худшем, переводе, сделанном 37 лет спустя в каком-то деревянном псевдоантичном стиле, эти строки звучат так:
…и кто же,
Кто в добычу немому забвению эту земную,
Милую, смутную жизнь предавал и с цветущим пределом
Радостно-светлого дня расставался, назад не бросая
Долгого, томного, грустного взгляда?
Явная находка для последующих элегиков — слово “смутный”. Жизнь “милая, смутная”, через запятую, м. б. даже “милая” потому что “смутная”, лишенная последней ясности, не помнящая о своем пределе? И взгляд назад “грустен”, ибо “здесь”, откуда он — взгляд — бросается, эта последняя, беспощадная ясность есть?
Не следует заблуждаться относительно этого “часа последнего”. Автор русской элегии имитирует смерть, чтобы с полным правом обращать назад, на мир, томные взоры. Оптика элегического взгляда строится на предположении, что оглядывающийся уже находится по ту сторону жизни и, пользуясь особенностями своего местоположения, повествует читателю о том великом уроке бренности, который дает Природа, Натура, обреченная умирать и возрождаться. Природа умирает и возрождается физически, человек, поэт, умирает физически, а возрождается лишь в памяти читателя. Прогулка греевского сельского джентльмена заканчивается у могилы юного поэта; выбитая на ней эпитафия заканчивается словами:
Здесь все оставил он, что в нем греховно было,
С надеждою, что жив его спаситель — Бог.
Но не Бог воскрешает умершего пиита; воскрешает другой пиит, воспевший его память.
Если первоматериалы русской элегии — Смерть и Природа, то косность их оживляется Памятью, этим “взором назад”. Поэт вспоминает “то, что было”, прошлое встает перед настоящим, но нет, это не суд, это взгляд и чувство… Ими полно как раз сентименталистское “Сельское кладбище” Жуковского образца 1802 года. Двадцать восемь лет спустя была написана элегия, где, помимо прошедшего и настоящего, вводится еще одно время — будущее; стихотворение, опровергающее едва установившиеся в русской поэзии каноны жанра.
Пушкинское “Безумных лет угасшее веселье” состоит из двух неравных строф; первая из них, собственно, и есть конспект нового содержания элегии, обогащенного, к тому же, еще одним временным измерением:
Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье.
Но, как вино — печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
Это еще через девять лет Жуковский напишет про “милую, смутную жизнь”. Пушкин, загодя опровергая его, говорит о “смутном” похмелье угасшего веселья “безумных лет”. Прошлое безумно, настоящее печально и уныло, грядущее наполнено трудом и горем. Ничего “милого”.
Заметим, что в пушкинской элегии Природа и Смерть играют совсем иные роли. Природные аллегории возникают лишь в конце каждой из строф: “грядущего волнуемое море” и “мой закат печальный”. Смерть вообще отодвинута за рамки стихотворения энергичным жестом:
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…
Всеобщий Уравнитель, Зерцало, в котором отражается человеческая тщета, превращается просто в пустоту, ничто за пределами жизни, в которой:
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И может быть — на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной.
Это — взгляд не снаружи, из сконструированной позиции post mortem, а изнутри, из середины земной жизни. Печаль, грусть — все это есть, но — среди прочих чувств; Пушкин полемизирует с Жуковским, предлагающим смотреть на этот мир из легкой запредельной дымки — “но не хочу, о други, умирать…” От джентльменского элегического набора остается лишь томный взгляд назад, зато впереди — не эфемерные Елисейские поля, а вполне физическое море грядущего. И, конечно, — любовь, обещающая блеснуть улыбкою прощальной, — рядом с “гармонией” и “вымыслом”.
Пушкинская элегия — ответ не только сентиментальному (не путать с “меланхолическим”!) Жуковскому, но и играющему в уныние юноше Баратынскому с его “Нет, не бывать тому, что было прежде! / Что в счастье мне? Мертва душа моя!”. Пушкинская элегическая душа жива, мятежна, не хочет смерти* и полна надежд. Полная противоположность безнадежному жесту Баратынского:
“Надейся, друг!” — сказали мне друзья: —
Не поздно ли вверяться мне надежде,
Когда желать почти не в силах я?
* Кстати, жива и элегическая душа Жуковского. Именно она — по ту сторону постулированной смерти физического тела — оплакивает его бренность.
Обратим внимание также на элегический пейзаж Баратынского, то есть на его почти полное отстутствие — ни тебе уединенных рощ, ни тучных нив, кладбищ и селян. Вся топография его элегии 1821 года сведена к морю, этой аллегории прошлого, “дали минувших дней”, где затерялось былое счастье:
Еще глядит на зыби синих волн,
На влажный путь…
Пушкин поменял лишь расположение аллегорического водоема, поместив его вперед (или точнее — вокруг). У Баратынского — Коцит, у Пушкина — море, Океан.
Живая после смерти тела элегическая душа Жуковского сменилась в русской поэзии мертвой при жизни тела душой Баратынского и просто живой — Пушкина. Из этих трех позиций и предстояло говорить последующим поэтам, уточняя детали, меняя географию, интонацию и даже вводя новые элементы.
Начало прошлого века не могло не обогатить элегию измерением чисто литературным, артикулированно литературным. Ходасевич, который всю свою жизнь платил по оммажам “пушкинской эпохе”, в 1908 году сочинил элегию, в которой он мечтает о том, как “…спокойно жить и мудро умереть, — Легко сойти с последнего обрыва В долину кроткую”. А вот пейзаж этой “кроткой долины”, этих Елисейских полей прямо отсылает к первому переводу “Сельского кладбища”:
Быть может, там ручей,
Еще кипя, бежит от водопада,
Поет свирель, вдали пестреет стадо,
И внятно щелканье пастушеских бичей.
Конечно, вот она — идиллическая Натура Жуковского, невинная, хрупкая, не знающая о Смерти. Природа тут превратилась в Поэзию. У Ходасевича Поэзия и есть Зазеркалье, Тот Свет; поэт хочет умереть в первую русскую элегию, пройтись по ее уединным рощам, полюбоваться мирным пейзажем. Стоит того, ибо не каждому дано выдумать свой рай.
Мирную сельскую картину разрушает Память, именно она возвращает поэта к жизни, и душа его спешно, в страхе, покидает прохладный элизиум поэзии:
Но памятью мятежной и живой
Дохнет сей мир — и снова предо мной…
И снова ты! а! Страшно мысли той!
Вот-вот, не “томный взгляд назад”, не “не бывать тому, что было прежде”. Бывать, именно “бывать тому, что было прежде”; ужас незабвения прошлого, его вечной актуальности поджаривает поэта как на адской сковороде, отсюда это страшное “а!”, раскаленное, захлебывающееся ужасом.
Смысл элегии Ходасевича, поэта, выковавшего свое стило из литературной традиции, в том, что ни “спокойной жизни”, ни “мудрой смерти”* не вышло. И не могло выйти. Только в таком смысле можно трактовать эту элегию как стихотворение о “не бывать тому, что было прежде”; мутировал сам жанр, сельский пейзаж условен, пасущееся за рекой стадо питается буквами, пастухи похожи на индейцев из нынешних американских резерваций: все живут на литературный велфэр.
После Ходасевича, последнего русского классика, количество возможных трансформаций элегии резко уменьшилось; часть поэтов сосредоточилась на, так сказать, “материальной” части, создавая все более и более внушительные реестры Прошлого, другие принялись усложнять простую, на первый взгляд, элегическую философию.
Тем, кто предпочитал “вспоминать”, было что вспомнить. Послевоенные поэты, особенно питерские, трактовали память как, прежде всего, “культурную память”; лишенные прямой преемственности, они решили ее восстановить, вспоминая**, актуализируя, чуть ли не вызывая духов героев Серебряного, прежде всего, века. То есть, времени, после которого и зиял “культурный провал”, хотя многие из тех, кто считал себя наследником Блока, Анненского или Мандельштама, на деле продолжали линии Луговского или Слуцкого:
Это все накануне было,
почему-то в глазах рябило,
и Бурлюк с разрисованной рожей
Кавальери казался пригожей…
* Об этом же его элегия 1921 года, где Природа окончательно низведена к Кронверкскому саду — жалким декорациям, в которых прогуливается бренное тело поэта, пока душа его возносится “в родное, древнее жилье”.
** И возрождая известную еще с Батюшкова “историческую элегию”. Только вот поэт начала XIX века вспоминает далекое чужое прошлое, грустит и печалится “На развалинах замка в Швеции”, а поэт второй половины XX-го — обращается всего лишь на полстолетия назад — к модернистской фабрике своей же литературы. У Батюшкова:
Там воин некогда, Одена храбрый внук,
В боях приморских поседелый,
Готовил сына в брань, и стрел пернатых пук,
Броню заветну, меч тяжелый
Он юноше вручил израненной рукой…
Евгению Рейну ни броню, ни меч тяжелый никто уже не вручит, остается лишь оплакать эпоху поэтических Одинов:
…Боже, боже мой,
куда все делось, нет ее “Собаки
бродячей”, и отметки ножевой
не оставляет Балашов во мраке,
не хлещет портер одичалый Блок,
и Северянин не чудит с ликером.
И дальше — самое важное:
Закрыто навсегда и под замок
то смутное предчувствие, с которым
когда-то мы вошли и разбрелись…
Действительно, как сказал тот же Евгений Рейн: “То, что было, все же — было. / Было, были, был, был, был”. Элегия из “томного взгляда назад” превращается здесь в жадное заклинание времени, попытку сделать сирое похмельное советское утро все же продолжением роскошественного серебряновечного вечера. Пройдет не более двадцати лет, и уже убогие советские реалии покроются позолотой памяти и отечественный элегист будет вспоминать не Бурлюка с Северяниным, а “росчерк Ту-104 на чистой заре И клеймо на скамье “Хабибулин+Оля””.
В мэйнстриме русской поэзии конец прошлого века проделал с “советской жизнью” удивительные преобразования: сначала превратил ее в прошлое (эстетически превратил), а значит — в идеальный материал для элегии, затем усушил это “прошлое” до некоего перечня его примет, до “конспекта”* и, наконец, сделал из него нечто вроде эрзац-заместителя прошлого вообще, а то и вообще жизни. В таких условиях элегия превратилась из тончайшей, отдельнейшей квинтэссенции поэтической души в спетую хором песню из “Старых песен о главном”.
* Так, кстати говоря, называется одна из самых элегических за последние годы книг стихов . В “Конспекте” Сергея Гандлевского почти всё — элегии.
Но вернемся к тем, кто развивал элегию не “вширь”, а “вглубь”. “Большая элегия Джону Донну”, казалось, должна была стать апофеозом именно “элегического индексирования” — из-за огромного размера, из-за бесконечного перечисления уснувших вещей, субстанций и существ. Однако на самом деле Бродский решает здесь совсем иную задачу; в этой элегии душа поэта и его тело находятся по одну сторону от Смерти — по эту. Однако тело спит, как спит почти все в мире: и Природа и Творец, субстанции материальные и духовные. Бодрствует лишь душа, оплакивая будущее расставание с телом:
Да, да, одной. Забыв тебя, мой свет,
в сырой земле забыв навек, на муку
бесплотного желанья плыть вослед,
чтоб сшить своею плотью, сшить разлуку.
Сон, эта, как говорили древние, обезьяна смерти, заставляет поэта острее предчувствовать неизбежный конец. Его “томный взгляд” — не назад, а вперед, в посмертную тьму; “нет, не бывать тому, что было прежде” у Бродского звучит как “не бывать тому, что есть сейчас”; “душа” его не “мертва” при жизни, как у Баратынского, а “мертво” спящее живое еще тело, как и все в этом мире, — от предчувствия настоящей уже смерти.
Бродский вернулся к изначальному смыслу русской элегии: он усыпил Природу и приставил к величественной картине всеобщего сна зеркало Смерти; душа Джона Донна оплакивает бренность того, что узрела в отражении. В “Большой элегии Джону Донну” нет ни прошлого, ни истории; вечное настоящее бренного и вечное будущее нетленного*. Здесь — предел углубления “элегической философии”; бесконечность исключает развитие, она — самая надежная граница всего, за нее не заглянешь, ее “незаконно не пересечь”, как, впрочем, и добропорядочно и законопослушно.
* Заметим, что у Бродского, как и у Жуковского, элегия разворачивается в английских литературных декорациях.
Что остается? Вовсе лишить элегию объема, уплощить, свести все ее элементы в одну картинку, в духе “Мира искусств”, так, чтобы Природа соседствовала на ней со Смертью, Вечность стояла рука об руку с Мимолетностью. Обвести рамкой. Тут не навевают печаль, а “развевают”:
Давай печаль развеем — в сад
войдем, где те в земле лежат,
чьи книги мы забыли.
Для Алексея Пурина нет ни печали, ни томного взгляда назад, ни даже памяти; никто не вспомнит пиита, лежащего здесь, в Александро-Невской лавре; нет, это не Природа, и даже не обитель Смерти, хотя и кладбище. Скорее — обитель забвения, где все смешалось, переплелось: истлевшие и забытые некогда знаменитые покойники, надгробья, листва, тяжелая кладбищенская флора, мусор, зеваки. Все это цепким взглядом эстета выхвачено, сплавлено и обрамлено; какие чувства вызывает этот легкий мимолетный образ:
Какие розы, травы, зной!
Пятиконечный лист резной!
Нет смерти в недрах глины…
Чей бюст горит, как медный таз?
Чем успокаивает нас
осанка балерины?
Вот именно — “успокаивает”, говорит, что смерти нет, не только “в глине”, но и вообще нет, есть только пестрый рой деталей, лишь материал для строительства поэтической строки, для заточки рифм, для свиста, зуда и жужжания аллитераций. Нет ничего, только мимолетная прихоть эстета, апофеоз какой-то старушечьей свежести, кузминские жилетки, вагиновская коллекция трактатов по поварскому искусству и толкованию снов. Эстетизм — не паскалевское “отвлечение”, нет, это — высокое успокоение, вечный рецепт средства Макропулоса, средства против Смерти; потому и элегия эстета не грустна и не томна, она не имеет отношение ни к памяти, ни к истории, в ней нет ни души, ни тела. Только взгляд.
Поэты, появившиеся сейчас, через двести лет после “Сельского кладбища”, сознательно элегий почти не пишут. Борьба с традиционными поэтическими формами практически завершена. Старых форм нет. Новые еще не явились. Пустота между сочиняющими еще поэтами старых форм и неродившимися еще поэтами новых заполняется огромным количеством текстов, между собой не соотносящимися ровным счетом никак. Нет ничего общего между стихами Филиппа Минлоса и Дмитрия Воденникова, Шиша Брянского и Кирилла Медведева, X и Y, А и Б.Для некоторых все, что они пишут, — “сплошная элегия”. Для других важно только прямое высказывание по конкретному житейскому поводу. Для третьих “грусть”, “печаль”, “томный взгляд назад” — все это может иметь смысл лишь как искуственно созданный “концепт”, в микрофлоре этого “концепта” выращивается поэтический гомункул, от лица которого ведется поэтическая речь. Я не брюзжу, я констатирую.
Но если “элегии” не пишут, то их можно “вычитать” из стихов нынешнего поэтического поколения (или вчитать?). Например, в “Москве” Полины Барсковой — чем не элегическая Природа, только не умиротворяющая, наводящая легкую грусть, не невинная, а тяжелая, косная, недобрая, вообще не “природа” в прямом смысле этого слова, так как, вроде бы, “культура”, так как “город”, но в элегическом смысле именно Природа (жизнь), ибо в ее декорациях происходит разговор о… главном… о нетленном… не знаю:
Пустые хлопоты, казенные дома,
Прерывистые злые разговоры…
Так постепенно настает зима,
И темнотою тяжелеют шторы,
Бесформенные, словно жизнь сама.
А вот и элегическая “потеря”, только не “души”, не “тела”, не “прошлого”, а странного и — в то же время — вполне понятного “всего”, то есть, видимо, “почти всего”, почти — до чего-то последнего, оставшегося, главного, единственно по-настоящему своего:
Вот счастье редкое: все износить до дыр,
Все потерять. Стоять под небесами,
Как на лугу, в мистическом мерцанье,
Людскими чреслами оставленный сортир.
Нет, это не эстетизм. Все, что составляет поэтику эстета, например, Пурина, — пестрый сор вещей и чувств, все, как говорил Уайльд, поверхностное и красивое, все изношено до дыр или потеряно; “отвлечения”, если опять вспомнить Паскаля, отпали, отшуршали луковой шелухой, конфетной оберткой (хотя, на самом деле, могли пропасть всего лишь документы, паспорта, телефонные книжки, компакт-диски, рецепты, письма, перчатки или зонт) и остался только голос:
И так теперь спокойно льется речь,
Никто не прерывает диалога
С тем, кто не дозволяет умереть
И лишь условно носит имя Бога*.
Не томный, не назад и даже не взгляд, а диалог с собеседником, о существовании которого только догадываешься. Вот она — элегия, сочиненная русским поэтом сегодня.
* Вот так Бог, уточним — деперсонифицированный Бог масонов и деистов XVIII века, прогнав Смерть, явился двести лет спустя в русскую элегию.