(о Геннадии Русакове)
Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 2003
(Геннадий Русаков: “Разговоры с богом”1)
Если, слагая предыдущую песнь,
Строгий строй, созвучие и слезы певучие согласовав,
Пеньем пенял я на горькое горе мое,
Моленья мои в том же духе должно продолжать,
Дабы обнажать затаенную скверну греха…2
Григор Нарекаци
Будучи христианином не только по вероисповеданию, но и по внутреннему мирови╢дению и предлагая здесь разговор о поэзии Геннадия Русакова, хочу предуведомить читателя с иным мировоззрением о некотором различии в логических системах мира позитивиста и мира христианина.
В позитивистской логике причина неизменно является прежде следствия. В христианском ви╢дении причинно-следственная связь не столь механистична.
Так, эволюция в дарвиновском учении видится позитивистами (сам Дарвин понимал несколько иначе) как некая цепь сплошных случайностей, случайно же приведшая к разнообразию живого мира и, в частности, появлению человека.
Христианину нет нужды оспаривать внешнюю сторону этого процесса. Вероятно, все так и происходило, как нам сообщают палеонтологи и антропологи. Вот только логика другая. И причинную цепочку всего этого процесса исследователь-христианин может углядывать вовсе не ab ovo, а от… конечного результата, пред-начертанного свыше еще до времен. То есть причина вполне может быть явлена позже следствия, роль которого — проявиться в такое-то время и в таком-то месте.
Это ни в коей мере не “урок богословия”. Такое предуведомление нужно автору лишь для того, чтобы избавить читателя от возможного недоумения по поводу построения данных заметок. (Например: если речь о стихах, то причем здесь то, другое и третье? Или: если речь об одном поэте, то причем здесь тот, другой и третий?) Автор же — избавляет себя от лишней обязанности “логически” увязывать все то, что для него, автора, несомненно увязано конечным результатом, то есть самим фактом появления именно таких, во многом случайных, о творчестве Геннадия Русакова заметок.
Читателю нет дела до субъективных переживаний критика. Но субъективным опытом критика я все-таки поделюсь. Часть его — в знакомстве с работами моих коллег.
Одна из публикаций, например, подвигла меня на некоторые размышления… о шестистопном ямбе, которые совершенно случайно, но, как оказалось, весьма к месту, вписались в канву заявленной здесь темы. Читая приводимые в той статье3 стихотворные примеры из Ивана Жданова, с удивлением поймал себя на том, что слышу хорошо знакомую мне интонацию… Геннадия Русакова. Оказалось, дело именно в шестистопном ямбе с чередующейся рифмой.
Размер этот, особенно если сопровождается неизменной цезурой в каждой строке, выглядит энергичным, решительным, “мужским” метром. Да вот, несколько почти наугад ухваченных строф из книги Жданова “Место земли” (1991):
…Не плещется вода, как будто к разговорам
полузаснувших рыб прислушиваясь, и
то льется сквозь меня немеющим задором,
то пальцами грозит глухонемой крови…
…И вот уже партер перерастает в гору,
подножием своим полсцены обхватив,
и, с вечной немотой поддерживая ссору,
свой вечный монолог ты катишь, как Сизиф…
…Что делать нам в стране, лишенной суесловья?
По нескольку веков там длится взмах ветвей.
Мы смотрим сквозь себя, дыша его любовью,
и кормим с рук своих его немых зверей…
Ну как? По-моему, стихи как стихи (из разных, замечу, стихотворений). А первые две строки третьего отрывка и вообще хороши. (Правда, следующие две — туманны, а потому необязательны. Или туманны оттого — что необязательны?)
Только, похоже, есть у этого размера и другие приметы. Например, навязчивая узнаваемость (ритма, а не авторского голоса), приметно нивелирующая творческую индивидуальность. Другой подвох — в чересчур ощутимой (не только автором, но и строгим читателем) легкости работы над ритмически разделенным на равные блоки стихотворным текстом, что, особенно при расплывчатости побудительного мотива, еще и провоцирует совсем уже не мужское многословие. Сдается, что такие стихи можно выдавать в довольно больших количествах. Удобное, в общем, дыхание.
Речь здесь, повторяю, о перекрестно рифмующемся4 шестистопном ямбе, на который я наткнулся сразу во многих примерах одной только вышеупомянутой статьи. Так вот, размер этот часто встречается и у Русакова. Однако доля скепсиса при чтении его стихов — куда меньше. Тут, конечно, и бо╢льшая версификационная искушенность последнего, но не только…
У Жданова, почти во всех приведенных мной примерах, минимальные ритмические блоки (вплоть до разделенных цезурой полустиший) очень уж легко отделяются друг от друга и семантически: образы не столько вытекают один из другого, сколько возникают неожиданно и как бы сами по себе. А это подозрительно напоминает свободу поневоле. Для подлинной свободы этого мало. Автора — несет, буквально как по льдинам (потому и остановиться трудно, что “земли” под ногами нет). В целом же такое пестрое смысловое дробление каждого стихотворного монолога приводит как раз к общему из стихотворения в стихотворение единообразию.
Как следствие, чаще стихи Жданова видятся мне только чередой наблюдений (верных или сомнительных), метафор (интересных или неинтересных), определений (говорящих или невнятных). Всего этого много. И автор, и его читатели, скорее всего, искренне считают, что его метафоры, назвав прежде невидимые в этом мире связи, проявляют их. Мне же кажется, что так их легче, наоборот, разрушить. Ибо происходящее в большинстве стихов Жданова видится мне чаще разъятием. И куда реже попадается в них то, ради чего вообще сто╢ит являться поэту, если понимать под поэзией не признание, но призванность. Чего-то для этого нехватает, и, может быть, не только в самих стихах…
Тут мне поможет еще одна из публикаций моих более опытных коллег. Это эссе Ирины Роднянской “Назад — к Орфею!”5. Опубликованное пятнадцать лет назад и сразу вызвавшее большой резонанс, оно, оказалось, и сейчас читается… как остросовременное. Все, от чего предостерегал трезвый голос критика, в сегодняшнем поэтическом поведении не только не исчезло, но еще более усилилось, можно сказать — утвердилось. А многие названные там дебютанты, ничуть не изменив природы своего творчества, фактически “не возмужав”, успели выйти в официально признанные. Впрочем, “поэтический спектр”, воспринимаемый авторитетным критиком, кажется, тоже успел заметно расшириться. Что ж, бывает.
А я вот со многими оценками тогдашней Ирины Роднянской согласен по-прежнему. И особенно с той — главной, на мой взгляд — мыслью, что стихи из просто умения только тогда и становятся поэзией, когда за ними стоит некое породившее их духовное событие, пережитое автором. Именно такого духовного следа, могущего уверить читателя в подлинности написанного, мне часто и не хватает при чтении многих и многих признанных в последние годы авторов.
Так, ради примера, сколько бы при мне ни обсуждали стихи, скажем, Веры Павловой или Елены Фанайловой, — я, про себя оценив избранные авторами эстетические позиции (и их же соответствия этим позициям), говорить об этих стихах не стану. Не видя значимости того, чем они порождены, не видя за ними глубокого душевного переживания, я, грубо говоря, не вижу в этих стихах и насущной надобности, причем в первую очередь — для самих авторов, кроме той, что автор — поэт, и потому должен что-то писать.
Такие стихи (а они сейчас рождаются у все большего числа стихотворцев и публикуются в массовых количествах), способные вызвать оценку эстетическую, но не способные вызвать сопереживания — ни в душу не входят, ни на язык не просятся. А тогда зачем они: за более чем два столетия современной русской поэзии хороших стихов накопилось вон сколько — сотней больше, сотней меньше, какая разница? И читатель вполне может позволить себе отбирать что-то по душевной созвучности, а уж во вторую очередь — по эстетическим критериям. Что, в общем-то, всегда и происходит, как бы профессионалы от культуры ни расстарались. Умело сработанный стихотворный прием — вещь, может, и ценная, но — вне салона (или цеха) — недостаточная сама по себе. “Потому что, — цитирую из той же статьи И.Роднянской, — раз “не поспевает чувство”, значит, перед нами все-таки не-поэзия”.
Разумеется, было бы опрометчиво утверждать, что если я чего-то не вижу, не чувствую за стихами, то за ними ничто глубоко пережитое и не кроется. В конце концов, поэт как явление, то есть человек, отдающий всего себя стихам (какими бы они ни были), причем чаще вопреки, чем благодаря многим жизненным обстоятельствам — уже вполне самодостаточное “событие”. И как знать, не предстоит ли ему когда-нибудь удивить даже почти абсолютно несовместимого с ним читателя. Я, кстати, лишний раз убедился в этом на примере того же Ивана Жданова6.
Тем не менее, давно идущие попытки сочувственно, вслед за восторженными критиками, вчитаться в замысловатые творения “всего Жданова”, с которого я случайно начал наш разговор, никакого профессионального отклика во мне не вызывали (видать, восторгает нас нечто разное), а вот относительно недавно попавшиеся, зато, “при прочих равных условиях”, явственно доминирующие над голосами других поэтов, стихотворные признания Русакова (о котором я до стихов не слышал ничего) сразу же дали богатый материал для разговора. Именно потому, я думаю, что, отражая в себе личное глубинное переживание автора, способны вызвать со-переживание. К Русакову и перейдем.
Того, кто рассчитывал найти здесь критический разбор “Разговоров с богом” как литературного сочинения, ждет разочарование. Хотя автор того несомненно стоит, разбора не будет. Просто задача моя в другом. Кто хочет, может найти эти стихи в нужных номерах “Знамени”, сам их оценить и, главное, сверить свои впечатления с тем, о чем будет сказано ниже. Я же попробую подойти к этим подборкам с другого конца. То есть — вообще с конца. Словом, мне кажется, журнальным “Разговорам” давно бы пора выйти отдельной, завершенной книгой. Для того, чтобы и автор… мог выйти из этих стихов, из их безутешительности.
Казалось бы, зная об известной мере читательского эгоизма, — помните у Пушкина:
…Постигнет ли певца незапное волненье,
Утрата скорбная, изгнанье, заточенье, —
“Тем лучше, — говорят любители искусств, —
Тем лучше! наберет он новых дум и чувств
И нам их передаст…”
— что╢ нам-то о страданиях автора сетовать? Когда горечь утраты оборачивается мощным выплеском творческой энергии, это, как ни малоутешительно для самого человека, — для поэзии несомненно благотворно.
Всё так. Но есть тут и некоторое искушение. Бывает, человек свыкается со своей скорбью и начинает даже в ней чувствовать подобие привычной… уютности (без нее — еще холоднее). И что имеем тогда мы, эгоистичные читатели? В каждой новой подборке встречаешь сильные сами по себе вещи, поднимающиеся до уровня поэтического откровения. И — да: они, эти отдельные стихотворения, несомненно всякий раз что-то добавляют к читательскому восприятию. А подборки в целом — уже нет. А в целом — все высоко, но, в общем-то, знакомо. И вдруг ловишь себя на нехорошей мысли… о некоем авторском “амплуа”, что ли. Причем именно потому, что стихи эти — для трагического житейского переживания — слишком… совершенны, слишком даже обкатаны, буквально неуязвимы (сильно контрастируя этим с личной уязвимостью, незащищенностью выведенного в них автора). Становится уже не совсем понятно, где напрямую говорит сама страсть, а где ее искусный, но достаточно хладнокровный “переводчик”.
Иллюзия такова, будто продлеваются во времени не столько острота переживаемых автором чувств, сколько сила и накал их стихотворного переложения: поэт, а тем более переводчик — свое дело знают.
На пустом ли месте возникает такая иллюзия?..
Творческая биография Г.Русакова видится мне в очертаниях определенных уровней, ступеней. Попробуем пройти по ним.
Допоэтический, “нулевой” уровень (условно, конечно, нулевой, ибо поэтом все-таки рождаются — тут не наш выбор; только слово проявляется со временем, у кого раньше, у кого позже). Время накопления некоего душевного опыта с соответствующей страстной потребностью в дальнейшем этот опыт как-то выразить. На подобной ступени пожизненно остаются те несчастные, так и не научившиеся говорить, которых за глаза сочувственно называют графоманами. Русаков — хотя и успел в этот период выпустить первую, еще “несерьезную” (на его более поздний взгляд), книгу юношеских стихов — пошел дальше.
Из собственно поэтических — первый уровень приходится на период написания его “настоящих” книг (“Длина дыхания”, 1980; “Время птицы”, 1985; “Оклик”, 1989). Это время душевного устроения по горизонтали, а с ним — добротного, искреннего поэтического слова. Многим поэтам даруется успокоенность (и предел) именно на таком этапе, когда и стихи выходят к читателю, и, собственно, имя уже утвердилось.
Как много радости — руками заслонюсь!
Не заслужил и мало жил на свете.
Я нерадив, я ссорюсь и ленюсь —
за что же мне тогда подарки эти?..
Прочитал бы у другого — плечами пожал бы: общее место. А найдя эти строки у Русакова, когда его чувства счастья и блаженного недоумения еще не успели поменяться на свои противоположности, — думаю совсем о другом. И прежние, и нынешние признания накрепко связаны “единством поэтического темперамента” (Владимир Славецкий). Тут и авторская речевая манера со всеми ее оборотами; и непосредственность в обращении к чему бы то ни было (к времени, памяти, старости); и строгое владение традиционными формами (особенно подкупает такая “мелочь”, как недопущение приблизительности в рифме). А еще — не поиск самоосвободившегося, самоутвержденного слова (это я опять к нынешним тенденциям в поэзии), а сама свобода — в первую очередь как возможность говорить то, что думаешь и чувствуешь, а не то, что придумывается. А значит, и “обыкновенное” в поэзии (по крайней мере, в поэзии “советской”) жизнерадостное признание — у Русакова — не общее место, а именно то, что ему и должно было сказать.
Потому что на этом первом уровне — “когда мне воздуха от счастья не хватает” (и дыхание становится глубоким) — действительно, хорошо поэту: все выстроено, все добротно, надежно. Почти как в сказочном домике. И даже бог (а Русакову без бога никак нельзя — потому что как человеку иначе охватить крайние состояния и счастья, и горечи), бог Русакова — такой еще безобидный.
…И мы внутри наполненного шара,
на глубине, у радужного дна.
Нам даже солнца бледная тиара
из-за смещенья влаги не видна.
А кто-то шар тихонько поднимает,
несет в руке, разглядывает нас.
И к запотевшей стенке прижимает
такой большой, совсем не страшный глаз.
(Почему именно “совсем не страшный”, а не какой-нибудь еще? Мало ли в словаре иных, и “поэтичней”, и оригинальней, эпитетов. Да как раз потому, что этот — случайно — не случаен. Потому, повторяю, что многое для нас приуготовляется исподволь, чтобы после “неожиданно” взорваться незапным волненьем. И поэт, все-таки ощущая пока неизвестно откуда доносящийся до него трансцендентальный холодок, словно перестраховываясь, еще в никуда, грозится: “Не подходи ко мне, лукавый бог, / не уступлю ни зелени, ни сини…”. Хозяин, в общем…)
Почерк и взгляд легко узнаваемые, а записано — задолго до “Разговоров”. Когда, в общем-то, и на судьбу можно было глядеть еще беззаботно, полагая, что никакого особого провала в ней для тебя лично быть не может.
“А жизнь глядит от ближнего холма
и все про нас уже, наверно, знает:
кто овдовеет, кто сойдет с ума,
кто будет пить и нынче начинает.
Как хорошо не знать своей судьбы!” — еще совсем легко, по-утреннему проговаривает поэт, ничего такого еще не страшась, даже не замечая собственных пророческий наитий…
Да только была, похоже, суждена Русакову и вторая ступень поэтического бытия. После пятилетнего молчания, когда воздуха вдруг не стало совсем и слово просто онемело от боли. Чего стоил поэту такой переход, здесь говорить не буду — всё в его стихах. Но именно эта цена и привела к “выяснению счётов” с тем, чьим исполнением даруется и отнимается человеческое благополучие, счастье, сама жизнь. С судьбой, я полагаю, — в русаковском случае. (О словах поэта, якобы обращенных к Творцу всего сущего, я лучше послушаю других критиков. А вот о поэтической воле в отношении к Творцу, как и о связи между Богом Живым и одним из живущих в Его мире поэтов — не могу не задуматься.)
И вот этот-то спор с судьбой, вот это взятое автором право заговорить с незримым собеседником на повышенных тонах и перевели поэзию Русакова, уже по вертикали, на следующую ступень. И призна╢ем, что один из просто хороших поэтов прежде, именно со времени “Разговоров с богом” (точнее, еще с двух предваряющих их подборок7) Геннадий Русаков становится поэтическим явлением, говорить о котором будут, думается, не одно десятилетие.
Потому что это уже больше, чем лирика: настолько сильно и откровенно душевное самообнажение — снята всякая, даже самая зыбкая защита. Это пронзительный, самый что ни на есть подлинный человеческий документ в стихах, причем на высокой именно поэтически ноте. Таково следствие “духовного события”, которое привело к переходу на иной уровень независимо от непосредственной воли автора.
И тем не менее не могу — именно в отношении Русакова — отделаться от подозрения, что и это… еще не все, что может ожидаться от человека. И страшусь от мысли, что предельного самообнажения (да оно не так уж и полно — самообнажение, как я только что здесь заявил, чего там: ни за что не поверю, что автор живет только “в прошедшем времени”) может оказаться недостаточно…
Так уж обустроен наш мир, что есть в нем некие связи, которые можно так же вдруг, “случайно”, подметить и ухватить только в состоянии духовного озарения8. Причем вовсе не обязательно в момент творческой работы, более того — далеко не всегда в помощь ей, иногда и наоборот. Но для того, чтобы такое озарение было даровано… тоже много чего может потребоваться. В первую очередь (причем как самое безболезненное!), если уж речь о “разговорах”, — способность (и желание) не только высказаться, но и (не менее страстное) услышать; не только показать, но и (не менее страстное) увидеть; не только выразить свою волю, но и (не менее страстное) понять волю того, с кем ты вступаешь в диалог. Более того — не только самому все услышать, но еще и почувствовать, что╢ именно собеседник хотел бы услышать от тебя. Если это действительно диалог.
Но — это мне, со стороны, рассуждать легко. Не то — самому поэту. Ведь такая способность вслушиваться означала бы для него… еще один, уже сознательно выбранный, подъем, на не столь, может быть, крутую, но все-таки новую ступень. А — боязнь высоты, когда одно страшное падение, со склона одного, еще безмятежного, житейского счастья, поэт уже испытал? А страх перед разреженным воздухом иных высот — под него ли перестраивается твое дыхание?..
“Ого, — может подумать иной читатель, — в экие богадельни нашего критика занесло! Начитался о якобы религиозности русаковской поэзии в толкованиях некоторых своих коллег и — туда же? А что до “высот” — то ведь надо еще смотреть, по силам ли это тому или другому поэту, а потом рассуждать…”
Что отвечу такому читателю? Вопрос — по силам ли? — отвожу сразу. И не только потому, что считаю: да, по силам (ибо читатель наверняка подразумевает здесь творческие, еще точнее — стихо-творческие, силы поэта Геннадия Русакова). Ведь и по прежним, уже вышедшим, книгам, думаю, мало кто мог представить, что таящемуся в авторе потенциалу будет по силам сделать некий качественный переход. Переход, между тем, сделан. Потенциал творческий для этого отыскался, но таился ли он до времени в самом авторе или же был придан, к ранее существующему, позднее, — ответить не берусь. Невозможно нам рационально судить о том, что никогда не находилось в нашей воле9.
Да и новая “высота”, которую я здесь готов “предречь” поэту — не обязательно высота творческая (творчество есть дело душевное). А духовное озарение, как ни досадно это для любого литератора, может высветить не только яркие содержание и форму для новых стихов, но и как раз то, например, после чего стиховой поток может либо заметно сузиться, либо вовсе приостановиться (о таковых случаях, думаю, лишний раз напоминать ни к чему — они многим известны). И вообще, ничего я не предрекаю. Мне лишь кажется (повторю), что нынешние на духовном поприще шаги Русакова — это еще не все, что может ожидаться (не мной, конечно; причем тут я, какой-то посторонний критик?) от человека.
Что же до религиозности / светскости того или иного поэта, то, похоже, нынче настолько все смешалось в нашем “культурологическом доме”, что как религиозный поэт может кем-то восприниматься, например, и Светлана Кекова. С такой легкостью (и ведь где ни попадя!) вводит поэтесса в свои стихи в качестве “действующих лиц” чуть не весь сонм небесного воинства (хотя бы и только “бумажного”), что диву даешься: ощущение, словно небеса (хотя бы и “бумажные”) только для того и существуют, чтобы служить у автора на посылках.
Так, похоже, иных критиков обмануло и слово “бог” в стихах Русакова. Обмануло не всех. Большинство понимает, что дело не в слове, а в самой интонации обращений к небу, независимо от того, есть там хоть какой-то бог для автора или нет. Если кто-то чему-то не перестает посылать проклятия (а состояние аффекта не может длиться годами) — это уже дело нешуточное. И совершенно не религиозные по содержанию стихи абсолютно светского поэта становятся религиозным явлением в человеческом бытии10. Именно потому рассуждения о стихах Русакова вполне серьезны как раз в религиозном ключе у таких критиков, как Татьяна Бек, Владимир Славецкий или Валентин Курбатов. И некоторую тревожность во взглядах Курбатова — не за судьбу поэта в данном случае, но человека — я вполне разделяю.
Тем не менее, как бы его поэтические жесты ни истолковывали, — вовсе не выказывает Русаков никаких попыток приблизиться к Богу. Равно как и далек от притязаний на “разговоры” с Ним (шутка ли! — разговоры). В собеседники поэт берет то, что, по собственной его декларации, есть не более чем “вопрос страстей и вер”, то есть нечто существующее лишь в идее, в человеческом воображении, “не данное нам в ощущениях” (по крайней мере, в ощущениях “громких”, — я бы добавил). Главную же мысль, связанную с нашими представлениями о Господе (мысль о страшной, кажущейся бессмысленной, великой загадке — загадке смерти), Русаков испуганно обходит, ограждаясь проклятиями в адрес конечности всего земного. И понять его ох как нетрудно.
Так что бог Русакова — невысоко, он вполне земной бог: то пирожком закусит, то кедами похрустит, то наряд выпишет. И, конечно, выслушает твои речи, виновато проглотив все упреки в свой адрес. Притом прямо здесь, в относительно уже привычном для тебя месте: хотя бы нового падения не ждешь. Отсюда же и казалось бы неожиданные для читателя, “обывательские” стихи “Василиады”11 — как попытка шага в сторону и… чуть назад, вниз. (Но и к “Разговорам с богом” можно еще вернуться, все-таки в них много чего можно себе позволить.)
Понять все это, повторяю, не трудно. Да и, несмотря на все ему данное (а ведь не только опыт счастья, не только талант, но и опыт утраты и даже опыт необладания — есть данное нам, причем не менее ценное, чем опыт обычного владения-пользования), несмотря на все эти знаки судьбы — можно ли требовать от поэта какого-то особого, с неких неведомых (и, вероятно, ненужных ему) высот, духоподъемного ви╢дения? Нет, конечно.
Спасибо и за то, что он делает здесь, в этой земной ситуации. Даже если стихи его, прикрываясь от грозной (для него) образности религиозной — образностью поэтической, чаще являются итогом авторского хотенья, а не наитья.
И единственное, на чем я ловлю себя в заключение, это грустная мысль о том, что перед “областью неразменного владенья” одно-единственное стихотворение (да еще упомянутое мной лишь в сносках) совершенно не близкого мне в остальном поэта — может вдруг оказаться и ближе “всего Русакова”…
“А, — могут воскликнуть, — что ж ты, мил-друг, ни одного стихотворного примера из “Разговоров” нам так и не привел? Да про шестистопный ямб что-то еще толковал…”
Отвечу просто: пришлось так, чтоб — без примеров. Что же до шестистопного ямба — далось вам с ним возиться?..
Впрочем, хорошо. Тот же шестистопный ямб с той же перекрестной рифмой. Вот только интонация — кажется, иная? Из “Разговоров с богом” Геннадия Русакова, стихотворение целиком:
Я воздух выдохнул, как после поцелуя…
Полощется во рту его блаженный вкус.
Не за творение тебе пою хвалу я —
я этим воздухом, я воздухом давлюсь!
Ведь если вдуматься, твои изобретенья —
десяток, дюжина немыслимых удач,
которые итог наитья, не хотенья…
Да ты их сам не повторишь, хоть плачь!
Но с этим воздухом куда как славно сталось!
Ты просто выдумал — и он заголубел.
А дальше под него все прочее версталось…
(Хотя ты кое в чем и допустил пробел.)
1 “Знамя” №№ 2/96, 9/96, 6/97, 3/98, 9/98, 5/99, 10/99, 4/00, 7/01, 6/02.
2 Перевод с древнеармянского Владимира Микушевича.
3 Николай Александров. “Оправдание серьезности. Иван Жданов — непонятный или непонятый” (“Дружба народов” № 12/97).
4 Заметим, уже одно только попарное рифмование, нередкое, например, у Пушкина (“…К доброжелательству досель я не привык, / И странен мне его приветливый язык…”), от этой декламационности вкупе с многословием — избавляет, оставляя поле за сдержанным аристократизмом.
5 “Новый мир” № 3/88.
6 Есть у Жданова стихотворение “Область неразменного владенья…”, памяти родного ему человека. Жаль, оно встретилось мне только на днях (когда и статья уже была в основном готова). Это светлое в своей глубине поэтическое признание помещено почти в конце его книги, и, видимо, успевая устать от стихов умных, прежде я до него просто не доходил. Но именно в нем нашел тронувшие меня неподдельные, ненарочитые интонации (“…то ли мел крошится, то ли иней, / то ли звезды падают в песок…”). И чем это удивительное стихотворение заканчивается:
…Ты из тех пока что незнакомок,
для которых я неразличим.
У меня в руке другой обломок —
мы при встрече их соединим.
Со-единение будет уже не на земле. Но ведь при тех же условиях происходит и наше сращение с поэзией: когда два обломка (но у каждого должен быть такой “обломок”, хотя бы один) оказываются соприродны при встрече.
7 “Время боли” и “Имя муки” (“Знамя” №№ 2/91 и 10/91).
8 Возможно, тут надо точнее определиться в понятиях. Если душевные качества помогают нам лучше видеть себя и что-то близкое, подобное нам, то духовные — видеть себя же, но естественной, “родной” частью некоего гармонически слаженного целого. Таковое ви╢дение и помогает нам в конечном счете противостоять всякому злу как вовне, так и внутри нас.
9 Кто читал главы Нового Завета светскими глазами, не раз, наверно, удивлялся: почему Учитель (так, кажется, в светском понимании?) отбирал Себе в помощники не достойнейших-талантливейших, а все каких-то случайных — неказистых, неловких, а иногда и, прямо скажем, довольно бестолковых.
10 Чего секуляризованное литературоведение до сих пор не осознает. Пример “Двенадцати”, написанных целиком светским поэтом, доселе, похоже, научил не многому. И если по-прежнему не считаться с тем, что╢ традиционно (тысячелетиями!) стоит за тем или иным походя, для красного словца, использованным образом, то невелика будет цена такому литературоведению. Я же думаю, что поэзия — всегда дело религиозное, о чем бы поэт ни писал.
11 Геннадий Русаков, “Небольшая василиада” (“Знамя” № 10/01).