Вступительная заметка и публикация Вадима Перельмутера
Опубликовано в журнале Арион, номер 3, 2002
ЛИТЕРАТУРНАЯ ОДЕССА. ГОД 1919-й…
Ни одна из сохранившихся машинописей “беллетризованных мемуаров”, как определял Георгий Шенгели свой “Черный погон”, не датирована. Для него, к работе относившегося профессионально-аккуратно, даже не без педантизма, — случай исключительный. Вероятно, этим руководствовался служащий РГАЛИ, обозначивший в в архивной описи это сочинение как “не законченное”. Ничего иного в голову не приходит. Потому что внимательное чтение “Черного погона” вполне убеждает в том, что вещь завершена: сюжет, охватывающий последний год гражданской войны, исчерпан, композиционно выстроен, “закольцован”. И Шенгели, судя по всему, возвращаться к нему не собирался.
Можно и дату попытаться установить: в тексте содержится несколько внятных на нее указаний. Замыслы будущих — написанных — произведений. Эпизоды, которые как бы сами собой “перевелись” в лирические стихи. Прозаические фрагменты, чуть ритмизованные, послужившие “набросками” будущих стихотворений. Но главное все же не это, а само содержание мемуаров, их суть: настроение, направление мыслей, ракурс изображения и оценка происходящего, — словом, то, почему и для чего они написаны.
Летом 1927 года Шенгели уезжает из Москвы. С осени он — преподаватель Симферопольского университета. Причины этого годичного добровольного “изгнания” (так озаглавлено написанное в Симферополе стихотворение) были серьезны, о них мне уже доводилось писать, повторяться не стоит*. Но сперва он заезжает в родную Керчь, потом — в Коктебель, к Волошину, с которым дружен уже 12 лет. Затем — в Севастополь. Словно бы совершает паломничество по местам, где четыре “послеоктябрьских” года был втянут в круговорот переходящей из рук в руки власти, отчаянной, рискованной, переполненной событиями и эмоциями жизни. В культурной жизни Крыма и Одессы времен гражданской войны он был фигурой настолько заметной и значительной, что, например, в сохранившемся в архиве Паустовского остроумном “уставе” товарищества молодых одесских литераторов “Под яблоневым деревом” есть отдельный пункт: “Не говорить о Шенгели”. Стало быть — говорили, и часто… Он был немногим старше “начинающих” Багрицкого, Катаева, Олеши, ровесником Бабеля и на два года младше Паустовского, но раньше начал литературный путь, а в такие времена год идет за несколько, потому воспринимался ими как “мэтр”…
Он сотрудничал в газетах, издавал журналы, организовывал литературные студии, был комиссаром по делам искусств, откровенно используя “служебное положение”, чтобы помогать выжить занесенным на юг многочисленным писателям, художникам, артистам. Скрывался в подполье, жил по подложным документам (некоторые сохранились по сей день), совершил опаснейший вояж по занятым “добровольцами” городам — от Керчи до Одессы, где и наблюдал, в конце концов, отправление последних эмигрантских пароходов — в Константинополь…
Осенью двадцать седьмого, когда советская власть с невероятной пышностью отмечает десятую годовщину, Шенгели — в вынужденном затворничестве и одиночестве — подводит свои итоги, сводит счеты с иллюзиями, которым некогда всецело поддался, вдумывается в причины, анализирует следствия. Пишет “Черный погон”. Не просто мемуары, но — “беллетризованные”. Выбор этого редкого жанра осознан: многие “действующие лица” жили в эмиграции, близкое, пусть в прошлом, знакомство с ними уже могло считаться “преступным”; другие никуда не уехали, но и для них былое сотрудничество во “вражеских” изданиях могло оказаться гибельным. Потому изменены имена людей и названия городов. Впрочем, с демонстративной безыскусностью: наиболее известные персонажи без труда узнаваемы…
В начале пятидесятых годов Шенгели задумал большую мемуарную книгу — уже не “беллетристику”. В предварительном наброске — около сотни имен. Замысел не осуществился. Написаны лишь очерк о Брюсове да черновые варианты воспоминаний о Дорошевиче и Северянине…
К машинописи, хранившейся у самого Шенгели, приложена — его рукой — записка, где “псевдонимы” раскрыты. Из упоминаемых в публикуемых фрагментах (действие происходит в Одессе весной 1919 года) это: Шевелев — Иван Бунин; Танцфельд — поэт Александр Кранцфельд (1890—?); Красовский — поэт и врач Александр Соколовский (1897—?), уехавший в 1920 году в эмиграцию, о дальнейшей его судьбе ничего не удалось узнать; Кардан — Эдуард Багрицкий; Бэрман — Леонид Гроссман; Бобкина — Ада Владимирова (1890—1985), поэтесса; Ардаши — Юрий Олеша; Сагайдачный — Влас Дорошевич; Рыльский — журналист Петр Пильский (1876—1942), с 1920 года живший в эмиграции.
Фрагменты, начинающиеся “обустройством” автора-героя в Одессе, публикуются с незначительными купюрами — исключены эпизоды, связанные с предыдущим повествованием и не понятные читателю, не имеющему полного текста.
Вадим Перельмутер
Георгий Шенгели
ЧЕРНЫЙ ПОГОН
(фрагмент)
…Денег мне хватит недели на три. За это время надо устроиться с заработком. Меня самого удивляет спокойствие нервов и хозяйственное настроение, охватившее меня. Большой ли город, к каким я привык, ощущение ли литературной жизни (я еще никого не видел, но газеты и журналы покупаю пачками), оживленной и свежей, отсутствие ли с детства знакомой и столь измочалившейся обстановки, какая подсознательно терзала меня месяц назад, — не знаю. Но явно: революция отошла далеко, революционером я себя почти не чувствую, о том, чтобы установить связь с большевицким подпольем, не помышляю, — вообще — не девятнадцатый, а пятнадцатый год.
Неужели я все-таки завишу от обстановки? Вернее, не от обстановки, а от окружающих? В Москве, в Харькове, в Додонске**, когда вокруг меня клокотал революционный энтузиазм, — я целиком был им охвачен. Теперь вокруг меня добровольщина, и я стал “только литератором”.
Мне это не очень нравится, мне вовсе не хочется быть резонатором для чужих голосов, — но, честное слово, меня сейчас больше заботят как-то подспудно задуманные очерки. Тут много писателей. О многих из них я еще не писал. Публике нравится небрежный стиль полунасмешливой болтовни, принятый мною для моих “заметок на полях”. Меня охотно будут печатать, мне хорошо будут платить.
Как “иерихонская роза” расцветает во мне примолкший в революцию редакционный Печорин… Кстати: хорошее словцо; записать: пригодится. Пожалуй, я так назову очерк о князе Худом.
Я прикалываю кнопками пропускную бумагу к столу, расставляю чернильницу, стаканчик для ручек и карандашей и прочую литературность, нумерую записные книжки и блокноты: какой на какую потребу, размещаю на этажерке журналы и газеты, вешаю над столом план города. Творческий уют создан. Надо бы телефон…
Сегодня я начну визиты. К Шевелеву к первому: знаменитый беллетрист, академик, фактический редактор громадной газеты… Правда, последняя издается на деньги добровольцев, — но там большой литературный отдел, политики можно не касаться.
Я справляюсь с записной книжкой и планом: к Шевелеву недалеко. Сейчас пять часов, он, вероятно, дома. Чорт, ведь у меня нет визитных карточек; Шевелев обидится, может разыграть комедию, сделав вид, что никогда и не слышал моего имени. Совсем из головы вон. Досадно: день пропал: я не могу ни с кем повидаться, если я еще не представился Шевелеву, он обидится…
В “свободной литературной республике” есть свой этикет. И — странно: мне эти накрахмаленные чопорности нравятся. Не могу решить, что здесь: тоска ли мещанина по аристократизму, утешаемая сим этикетом: “у нас, мол, не хуже, чем у вас”, — или привычка к сюжетным иерархиям и проистекающее отсюда уважение к “стержню”, “оси”, “ключу”? Мне приятнее верить в последнее. Я, пожалуй, напишу об этом статейку. В конце концов: литератор вовсе не обязан быть прав, он должен быть интересен… Заношу тему в соответственный блокнот.
Темы похожи на морских свинок: плодятся и множатся, успевай только записывать. Какой это осел плакался, что “тем нет”, что обо всем уже сказано? Да вот это самое: у одного множество тем, у другого ни одной — уже тема.
Час-другой, и двести строк готовы; листок лежит несколько дней, за это время приходят в голову изящные парадоксы, вставляются в текст, и публика с удовольствием читает, чтобы через день забыть. Я много раз думал: дело это или не дело? В Додонске мне казалось, что — вздор. Теперь — наоборот… Опять тема.
Я переживаю чисто теннисное наслаждение, покрывая листки блокнота заметками: мысли замшевыми планетами описывают плавные дуги, пружинно отталкиваясь от струнного овала ракеты:
Слишком дряхлы струны лир:
Золотой ракеты струны…
Думаю, что если б явился поэт, работающий по методам журналиста, у него был бы потрясающий успех… Тема!
И еще тема: в тактике теперь главенствует принцип “короткого удара”; не этот ли принцип породил новеллу, “поэмы для чтения в трамваях”, мои очерки? Не в этом ли — дух времени?..
Остро отточенный Фабер № 1 покрывает ровными строками прямоугольные листочки…
Стук в дверь. Кого это чорт несет? Хозяйка?
— Войдите.
Входят двое парней. Один в хорошо пригнанном костюме туриста, чистенький и подтянутый, со сверкающим пенсне на ироническом носу. Другой в матросских штанах, в пиджаке с чужого плеча, из слишком коротких рукавов торчат большие красные пятерни; нечесанные патлы лезут в умные серые глаза.
— Простите: здесь такой-то?
Такой-то здесь; но с кем он имеет удовольствие говорить?
Мой тон приспособлен для обоих: первому он сигнализирует: “мы люди общества”, второму: “будь корректнее”. Мне почему-то кажется, что второй обязательно будет некорректен.
А в глубине души мне жутко: как “эти” меня нашли? И кто они? Агенты разведки?
— Позвольте представиться, — иронически водит носом первый, — поэты: Александр Красовский и Эдуард Кардан.
Он делает жест в сторону второго.
Эту фамилию я уже слышал от Танцфельда.
Я не вру, говоря, что мне “очень приятно”.
— Но как вы меня нашли?
— А мы проследили за вами, — хриплым басом говорит Кардан. — Фимка Танцфельд описал вашу бороду, мы вас повстречали час назад со свертками, пошли по пятам, увидали, куда вы вползли, навели справки, оказалось, что “какой-то бородач” снял здесь комнату. Сашка пожелал сначала побриться. От этого и запоздали. Как поживаете?
— А отчего вы просто не подошли на улице?
— Я ж говорю, что Сашка был небрит.
Усаживаю гостей на диван, расспрашиваю.
Кардан весело сыплет именами, захлебываясь, читает стихи, свои и чужие, головокружительно острит и хрипло хохочет, когда Красовский вставляет коротенькие ядовитые характеристики.
Через час я уже в курсе всех местных дел, знаю, кто что пишет, кто с кем живет, какой с кем случился скандал, как кого можно позлить.
— Вы знаете Бэрмана? — хрипит Кардан.
Лично я его не знаю, но мне известны его тонкие статьи в “хороших” журналах, я слыхал, что это человек с большой эрудицией.
— Ну, так это Сашкин враг. Сашка его называет “троянским человеком”; снаружи деревянный человек, а внутри живые лошади. Сашка редактирует газету “Перо в спину”: лучшая литературная газета в мире. Так он там написал в отделе “Паноптикум”, что у Бэрмана под лопатками растет грива. Сашка, изобрази.
И Красовский, охотно поднимаясь с дивана, закидывает голову, выдвигает подбородок и прохаживается, тряся задом и произнося нечленораздельные важные звуки.
Хотя я никогда не видел Бэрмана, я сразу чувствую, что шарж похож.
— Хотите, я вам прочту трагедию “Бэрман и Доротея”? — летит, вдохновляясь, Кардан. — Мы с Сашкой сочинили.
И отваливает двести или триста великолепных александрийцев, где чудесно пародирован торжественный и сладкий стиль Расина и где фигура несчастного Бэрмана переживает все насилия трагедийной композиции.
У меня колет в боку от смеха. Что за чудесные парни. Сколько у них чисто пушкинской щедрости в слове, сколько темперамента и остроумия. Мне, привыкшему к петербургской литературной диете, к важности поэтов, к аптекарскому взвешиванию стихов, кажется, что я приехал в деревню и играю в горелки.
Решительно, мы будем друзьями.
Однако, что, если Красовский про меня напишет в своем “Пере в спину” что-нибудь вроде “гривы под лопатками”?
Я категорически обещаю в ближайшее время поместить об обоих хвалебную статью в “Черноморских новостях” или в “Обновленной России” у Шевелева.
— А вы и там, и там напишите, — хладнокровно советует Красовский, — тогда Эдьку в обеих газетах печатать станут.
— Что слава? Яркая зарплата на бедном рубище певца, — вожделенно комментирует Кардан.
И, очевидно, уверовав в мою дружбу, заявляет, что ему хочется перекусить.
Однако, чего ж не перекусить? Я живу бобылем, у меня даже стакана нет. Ничего: Кардан сбегает в лавочку, купит лимон, хлеба, камсы, брынзы.
— И мы будем есть как короли!
Я несколько неуверенно достаю бумажку; Кардан подхватывает ее, и его уже нет в комнате.
Красовский, поводя носом, говорит:
— Вы не очень кормите Эдьку, а то заленится и стихи забросит. Я ему всегда гонорар выплачиваю в половинном размере с условием доплатить, когда принесет второе стихотворение.
— Ну, кажется, его нельзя назвать скупым поэтом: этот “Бэрман и Доротея”…
— Это меня нельзя назвать скупым, — перебивает Красовский, — я ему заплатил за сотрудничество.
Вот тебе на, — таращу я глаза, — а я думал, что эта трагедия написана в порядке досужей шутки.
Красовский удивленно меня оглядывает:
— Стану я тратить время на шутки. Бэрман читал доклад о местных поэтах и не упомянул обо мне. Теперь почесывается, и уж в следующем докладе поставит меня на первое место. Карьеру, знаете ли, надо делать, сама она не делается.
О-о! Здорово! Значит, “и всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет”? Мне становится несколько неуютно: эта молодежь опаснее, чем я думал. Правда, мне стихи Красовского нравятся, но меньше, чем Эдькины (я его уже так называю про себя); пожалуй, и мне придется испить чашу Бэрмана и стать героем какой-нибудь новой трагедии. Правда, я не Бэрман, и сам насолить умею, но все же…
Эдя является со свертками и кладет передо мной сдачу. Правда, он вышел из объявленной программы: здесь и коробка хороших папирос, и кус халвы, и еще что-то; но все же сдача должна быть втрое больше. Это меня раздражает: денег мне не жаль, но почему просто не попросить, зачем непременно надеяться на то, что я из любезности (не по глупости же) не “замечу”? Спрашиваю, почем сыр, почем камса. Кардан называет несусветные цены.
— Вас бессовестно надули, — холодно говорю я, — почуяли в вас поэта, с которого можно слупить втрое.
— Эдька, отдай, — хладнокровно цедит Красовский.
Кардан, шморгнув носом, сует руку в карман, потом, с мужеством отчаяния, выпаливает:
— Я вам буду должен.
Красовский немедленно снимает пенки:
— Я удержу из его гонорара.
И мне угодил, и Кардана пришпандорил: будет вынужден лишнее стихотворение написать.
Кардан рычит по его адресу крупное ругательство и, достав из кармана ржавый ножик, “кортик, который ему достался от одного турецкого пирата”, начинает чистить на куске газеты камсу. Потом поливает крошево лимонным соком и, предусмотрительно держа локоть на пол-аршина от снеди, чтобы не присоседился Красовский или я, молниеносно съедает все, запихивая в рот потрясающие комья хлеба. Столь же молниеносно пожирает брынзу, заглатывает халву и, закурив папиросу, удовлетворенно усаживается на диван. Глаза его полузакрыты от неги.
Здорово парень голодает.
Красовский приглашает меня в будущую среду на собрание “Зеленой Лампы”, где Юлий Ардаши будет читать “знаменитую поэму” “Онегин в 1918 г.” и где “разыграют” начинающую поэтессу Бобкину.
Я полуобещаю: возможно, если будет время.
Наконец гости выкатываются, отняв у меня четыре часа, но обогатив меня ценными наблюдениями.
Совсем новый мирок: иной колорит, иной темперамент. Люди много более здоровые, чем мы: без предрассудков. И, пожалуй, Красовский сделает-таки карьеру… руками Кардана. Если только…
Впрочем, будет ли это “если”? Сегодняшние газеты говорят о новых успехах добрармии…
<…>
Улицы полны народа. Хотя уже порядочно свежо по вечерам, толпой владеет весеннее оживление. Гул, хохот, шутки. Странная смесь офицеров и бульвардье, сутенеров и матросов катится по широким панелям. Красивые накрашенные женщины — не разберешь: проститутки или нет, — и кажется, что любую из них можно взять под руку и увести в сверкающую “Квисисану” или в ту старенькую гостиницу на углу, подъезд которой означен тысячесвечной лампой с экраном внизу: чтобы не освещать лица входящих.
Передо мной возникает костистое бледно-зеленое в свете ювелирной витрины лицо: слоновья крутая челюсть, плотно сжатые губы под щетинистыми подстриженными усами, большие, как бы невидящие глаза. Чорта с два — невидящие: Шевелев — лучший колорист русской литературы. Подойти? Какой вздор, совершенно неприлично. И, однако, следую за ним по пятам: мне хочется знать, что делает великий писатель поздно вечером на улице Мазарини.
Мне почему-то хочется, чтобы он мигнул крупным дворянским глазом той крохотной в детских кудряшках проституточке, проследовал за нею, сгорбившись, в переулок — и великолепная медаль: Шевелев — показала бы мне дрянненький оловянный реверс… Странно: значит, все-таки и мне приятно видеть великого человека, как говорил Пушкин, “на судне”.
Но Шевелев доходит до угла, спускается с тротуара на мостовую и минуты две пристально смотрит на шевелящуюся перед ним толпу. Сфотографировав ее холодными камер-обскурами глаз, он жестом подзывает извозчика и четко говорит ему:
— Во дворец.
Во дворце, я знаю, живет главнокомандующий, генерал Стерлинг. О чем может беседовать с ним Шевелев поздним вечером…
Шагаю домой.
В одну из подворотен силится втолкнуть свою круто нагруженную тачку оборванный блузник. Я, поглядев, подсобляю, навалясь плечом. Тачка одолевает подъем и вкатывается. Блузник, не пророня ни слова, даже не глянув на меня, исчезает с нею. Точно мое назначение — подсоблять слабосильным тачечникам. Конечно, тут не за что благодарить, но все-таки почему не почувствовать во мне человека, товарища? Ведь не всякую минуту, не от всякого тачечник встретит хотя бы и такую пустую помощь.
Во мне извивается раздражение: я чувствую, что я совсем чужд “младшему брату”, что этот блузник, несомненно, принял меня за дурака, который зачем-то тратит силы. Никакого благородства нет в этих людях. Правда, люмпен-пролетариат, но все же… Нет: врал Горький!
_________
С девяти утра я в типографии: заказываю карточки и самолично слежу за набором, приправкой, печатаньем. Наконец аккуратная коробочка у меня в кармане. И от нее такое ощущение, как будто меня “допустили”… Как это ни гнусно, но обладание визитными карточками — почти то же, что чистый воротничок и свежие ботинки.
Решаю сбрить бороду, хотя Эдька Кардан наверняка изготовит по сему случаю эпиграмму.
Брадобрей любезно рассказывает мне о “чекистке Доре”, которая будто бы вырезала офицерам на плечах погоны и вбивала гвозди по числу звездочек, возмущается большевицкой манерой переводить стрелки на три часа вперед и по этому “ихнему времени” загонять людей в девять вечера домой. Потом, каналья, он повествует, что после внезапного занятия города белыми множество людей сбривало бороды:
— Всё большевики.
И вкрадчиво вопрошает:
— А вы издалека будете, мусье?
Я делаю судорожный глоток, и бритва пускает мне слегка кровь. Извинения и хлопоты брадобрея дают мне время оправиться. Я сурово мылю ему голову за небрежность:
— На базаре аккуратнее бреют.
И потом спрашиваю, где Гранд-отель, в котором остановился мой друг генерал Андрусов…
Теперь я достаточно приличен для встречи с академиком.
Звоню у массивной резной двери. Вообще, дом, занимаемый Шевелевым, великолепен: колонны, лоджии, витражи — с прихотливым гербом прежних хозяев, князей таких-то, ведших свой род от какой-то византийской династии. Хотя, может быть, Красовский соврал: моя эрудиция в данном вопросе идет от него… Но чем-то совсем не русским веет от этого щедрого барокко: из лоджий не раз направлялась зрительная труба на паруса корветов и бригов; по широкой мраморной паперти вносили не раз клетки с диковинными птицами и тючки с редкими пряностями, после которых гораздо приятнее любить женщину; из той калиточки, приютившейся между двух колонн, выходил ночью усатый фанариот в фустанелле, с кремневым пистолетом за поясом, и уносил кожаный мешочек с дукатами, чтобы потом в Стамбуле или Яссах лег под кинжалом паша или господарь… Шевелеву, с его исключительным чувством прошлого, с его атлантическим лиризмом, пристало жить в таком доме…
Дверь распахивается, передо мной вся накрахмаленная субретка. Хорошенькая.
— Георгий Алексеевич дома?
— Пожалуйте. Как прикажете доложить?
Вручаю визитную карточку; хорошо, что вспомнил и успел, подходя к дому, сунуть несколько штук в записную книжку: глупо было бы доставать из коробочки… Субретка, указав мне прекрасные кресла в вестибюле, уходит.
Выйдет Шевелев мне навстречу или нет? Ой, не выйдет.
Шуршит субретка:
— Велено просить в кабинет.
Я вхожу в широкую комнату, сверкающую паркетом, мрамором камина и огромным хрустальным окном: посередине небольшой стол, прикрытый белой клеенкой, два-три плетеных кресла, вращающаяся этажерка возле стола, узкая железная кровать в углу, небольшой старинный шкап. И все. Успеваю заметить стеклянную чернильницу на столе, толстую тетрадь в коже, аккуратную дорожную машинку со вставленной и наполовину исписанной страничкой… Ни одной картины, ни одного роскошного предмета, если не считать великолепного китайского халата, тяжелой зеленой парчой облекающего своего владельца, отчего Шевелев несколько походит на дьякона.
— Очень рад познакомиться, — холодно выделывает Шевелев, большой сухой рукой отвечая на мое пожатье. — Прошу садиться и курить; вот египетские, вот английские.
Он достает из ящика несколько коробок:
— Вы ко мне по делу?
Подожди, я выведу тебя из твоего космического равновесия.
— Нет, — отвечаю я равнодушно, — я просто хочу отнять у вас полчаса.
— ?
— Я пришел посмотреть на Георгия Шевелева в его домашней обстановке.
Глаза академика слегка свирепеют:
— Разве я предмет обозрения? Феномен?
— Да.
— Милостивый государь, — Шевелев считывает с карточки мое имя и отчество, — уверены ли вы, что ваше поведение гармонирует с вашим почтенным именем известного критика?
— Уверен, — продолжаю я его раздражать невозмутимостью. — И не только гармонирует, но положительно вытекает из моей профессии. Разрешите, я объясню. Допустим, вы пишете повесть; вы собираете материалы, документы, письма и прочее; у вас сложилось все; и тем не менее вы едете на место событий, изображаемых вами, чтобы непосредственным наблюдением схватить нечто неуловимое, усвоить аромат и колорит местности. Я пишу роман, больше того: поэму, под названием “Георгий Шевелев”. Я там говорю об атлантическом лиризме…
— Как вы сказали?
Ага, понравилось…
— Об атлантическом лиризме вашей поэзии, о предметной декоративности, об исключительном, не превзойденном никем — ни Готье, ни Эредиа, — колоризме, и так далее. Но мне необходимо посмотреть “место действия”. Я не буду писать ни о вашем халате, ни о вашем почерке, ни о чем, что лежит вне ваших томиков, — и все-таки непосредственное наблюдение вас, феномена — ибо гениальный поэт есть феномен, — даст мне возможности вложить в ваш литературный портрет убедительность колорита. Я рассматриваю работу критика как художественное творчество и работаю по методам художника.
— Извините меня, — добреет и вдруг стареет Шевелев, — я отнесся к вам слишком педантично. К сожалению, нравы литераторов в большинстве случаев весьма далеки от правил хорошего тона, и некоторая колючесть моя объясняется печальным опытом встреч с литераторами.
Я отвечаю в тон, задаю тонкие вопросы, дающие Шевелеву возможность проявить свою зоркость, знание психологии и прочее, цитирую наизусть клочки из его стихов, рассказов и воспоминаний (у меня прекрасная память на мелочи), и Шевелев начинает в меня влюбляться. Он именует меня уже дорогим другом, потчует папиросами, заботливо рекомендуя то один, то другой сорт: этот нежнее, это крепче, после “Квин” не следует переходить к “Сфинксу”, а лучше продолжить “Нестором”; он звонит и приказывает подать кофе, осведомляясь, предпочитаю ли я турецкий или по-венски. Так как он сам требует турецкого, то и я, конечно, присоединяюсь, ибо несомненно турки больше всех знают толк в кофе.
В конце концов он предлагает мне заведовать в его газете литературным и критическим отделом, пишет “издателю” полковнику Кравченко сухую записку, уведомляя его о моем приглашении и предлагая удовлетворить все мои денежные пожелания…
Разговор переходит к политическим темам.
Шевелев четко излагает взгляд на государство как на организм, на революцию как на болезнь, называет евреев стрептококками, а добровольцев лейкоцитами, и намечает программу реформ, имеющих последовать тогда, когда Деникин вступит в Кремль. Первая реформа — поголовное выселение евреев:
— А кто скроется или вернется из-за границы — смертная казнь через повешение.
Затем — передача земли крестьянам с обязательной фермеризацией. Право владения производственными предприятиями — только коренным русским.
— Ну, а если какой-нибудь немец или армянин негласно финансирует русского? — задаю я осторожный вопрос.
— Смертная казнь через повешение, — со вкусом выговаривает Шевелев.
— А как с верховным управлением? Монархия? Романовы?
У меня вдруг лезут глаза на лоб: Шевелев отпускает по адресу Романовых такое ругательство, которое только в академическом словаре сыскать можно.
— Триста лет гадили, всю страну растрясли! Земский царь! — выкрикивает Шевелев, и на его лице проступает раскольническое, экстатическое выражение. — Земский царь — вот кто возглавит Россию! Каждая волость выставит своего кандидата, уездный сейм выберет одного из них, губернский — из уездных одного, и так далее. Отберем! Пусть это будет мужик — но коренной русский, сидевший на земле, умеющий пахать…
Черт возьми, что за нелепая мешанина! Что за узкое представление о государстве как о хуторе! Громаднейшие вопросы: финансовый капитал, кредитная система, акционерные общества, внешняя торговля, рабочий вопрос, — все это абсолютно вне поля зрения.
Со мной говорит редактор крупнейшей белой газеты, идеолог, глашатай, — и его политические воззрения — отвар из Каткова и Хомякова, сдобренный толченым Столыпиным.
Ну, допустим, белые победят — какой же дикий кавардак заварится в Москве, в какие пропасти будут шлепаться люди и ценности, какая дурацкая разруха на десятилетия воцарится в России!
Мне определенно становится страшно. Белое движение встает бунтом безумцев. Неужели Шевелев все это сумасшествие внушает Стерлингу и хоть как-то проводит в жизнь? Бррр…
Мне хочется бежать. Но… литература все-таки в стороне. Поживем-увидим. А пока можно будет поработать и заработать.
Мы прощаемся. Завтра я буду в редакции.
Шевелев заставляет меня взять с собой коробку “Квин” — в продаже их не найти, а я — любитель и тонкий знаток.
Я на улице. Теперь куда? Пойду к Сагайдачному. Интересно, что думает “король фельетона”?
Громадная туша поворачивается навстречу мне в кожаном кресле и радостно ржет:
— А-а-а!
Как постарел Сагайдачный за эти два года!
Ему лет пятьдесят пять, но на вид смело — семьдесят. Все буйства богатой удачливой жизни, знавшей скрипичные слезы всех концертных зал Европы, горевшей восторгами над тарелками черепашьих супов, мчавшейся в автомобильных гонках, столбеневшей перед гильотинным помостом и тусклыми глазами мосье Дейблера, переходившей из горячих ванн женской нежности в холодящие золотым звоном водоемы рулеточных зал, глядевшей в мудрое свинство серых глаз Сергея Юльевича Витте, — все эти сотни тысяч, пропущенные меж пальцев, бочки шампанского, пробулькавшие в толстом горле, батальоны женщин, целовавшие эти большие с рыжим пухом руки, дуэли, бежавшие смутной волной славы и скандала от этой громадной плечистой фигуры, — все это легло тяжкими морщинами, свинцовыми подглазницами, золотом пломб и мертвенным фарфором искусственного зуба, осело семью пудами в терпеливых пружинах старинного кресла…
Тарас Сагайдачный… Человек, сумевший сочетать остроумие пушкинского времени с бесстыжим цинизмом бильярдных — и из этого сплава выковавший себе славу и богатство. Номер газеты с его фельетоном шел в рознице учетверенным тиражом; его имя в списке сотрудников обеспечивало подписку; его рецензия создавала имя актеру. Давно это было. После пятого года все реже и реже появлялись подписанные им подвалы: старел, ленился, уставал. Да и зачем работать: издатель платил ему сорок восемь тысяч в год только за то, что он не писал в газете конкурента. Но иногда встряхивался Сагайдачный — и пух и перо летело от не понравившегося ему министра…
Он мнет мне руку и усаживает рядом. Он до гроба будет помнить присоветованное ему путешествие: проехать из Петербурга в Москву радищевским, пушкинским путем — по старому тракту: он проделал всю программу пушкинского стихотворения: ел пожарские котлеты в Торжке, варил уху из форелей в Яжелбицах, сдобрив ее стаканом шабли, у “податливых крестьянок” Валдая пил чай с баранками и читал всю дорогу Дельвига, Северную Пчелу за 1828 год, заплатив букинисту чортовы деньги за комплект, стараясь вчувствоваться в эпоху… Он никогда об этом не писал; но когда у него перестанет сверлить проклятая печень, он напишет об этой поездке целую книгу и посвятит ее мне.
На полу у кресла — ручной чемоданчик, в нем книги.
— Это — мое сокровище, все, что я вывез из Петербурга, если бы у меня пропал этот чемодан, я был бы близок к самоубийству. Поглядите, что там.
Гляжу: журналы Великой французской революции, протоколы Конвента, якобинских клубов… Какие они маленькие и старенькие — эти листки, потрясшие мир.
— Вы готовите работу, Тарас Михайлович?
— Нет, после того, как по этой ниве прошла такая жатвенная машина, как Мишле или Жорес, — какую же можно готовить работу? Мне вот хочется ясно себе представить, что видели французы, когда Людовик лег под нож. Знаете, репортерский отчет составить. Как я когда-то их составлял. А я умел в молодости быть репортером!
Он жмурится от сладких воспоминаний…
Приходит его старая экономка, сообщает мне, что она меня “трехлетним черногузиком” знала, и напоминает о завтраке. Сагайдачный предлагает мне разделить его трапезу.
Экономка подкатывает воздушный столик, устилает его сверкающей салфеткой, и появляются шашлыки из мидий. Эта черная ракушка дает широкий простор поварскому творчеству.
Сагайдачный поясняет: он на строжайшей диете; и потом у него совсем нет денег; старуха же умудряется устраивать ему изысканный стол за смехотворные копейки.
— А почему вы, Тарас Михайлович, не печатаетесь? Вы еще полны сил.
Сагайдачный отваливает презрительно полуфунтовую губу:
— У дурака Шевелева я не стану печататься: я уже тридцать лет показываю редактору только кончик рукописи, чтоб он видел мое имя. А Шевелев хочет прежде читать манускрипт и только “одобрив” отправлять в типографию. Я на это не пойду.
— А в других газетах?
— Голубчик, — прожевывает ракушку Сагайдачный, — сколько сейчас стоит фунт хлеба? Пять рублей. Стократное увеличение. Могут ли “Черноморские новости” мне платить двести рублей за строчку? Не могут. А я не привык снижать свой гонорар…
Он машет рукой и принимается рассказывать, как он расхворался, когда, вопреки его приказанию, в ресторане ему подали майонез, в котором был “намек на перец”. Потом — о некоей старинной виннице, где в задней комнатке хозяин подавал какое-то особенное вино, тушил электричество и зажигал спичку, предлагая рассматривать рюмку на свет:
— Рубин или не рубин?
Он очень интересно рассказывает, Сагайдачный, — о соусах ли он говорит или о папе римском, но мне больше хочется знать, что думает эта большая умная голова о революции.
Сагайдачный не хочет думать о революции: смутное время, путаница, ничего не разберешь. Но, конечно, обе стороны — и красные, и белые — бессильны. Добровольцы до Москвы не дойдут:
— На днях начнется отступление.
Красные докатятся до Дона, до Днепра, не дальше. Потом их снова попрут. Чортовы качели.
— Но ведь не может же так быть вечно?
— Ну что ж: размежуются. Север и Юг. А вернее — явится Наполеон. Или наведет порядок Англия, послав армию. Знаете, Англия, раз взявшись за дело, доводит его до конца, хоть бы ей пришлось тридцать лет воевать. Наполеона сломило английское упорство. Вильгельма — тоже.
— Но ради чего Англия будет тратить миллионы?
— Возьмет Кавказ, подчинит Персию…
— Значит, вы ее рассматриваете как врага?
Сагайдачный смотрит на меня удивленно:
— Как врага? Да за избавление от товарищей я Сибирь и Среднюю Азию готов отдать, не то что армяшек! Хотя за одно я товарищам благодарен: мощи вскрыли. С детства хотелось узнать, что в них такое.
Так… Значит, и у Сагайдачного перед глазами туман, и он не понимает чего-то в революции… Кто же понимает?
Влетает плотный подвижной мужчина в щегольском пиджаке, хохочет, трясет руку Сагайдачному, мне, плюхается в кресло и докладывает:
— Финкель чуть с ума не сошел. Кричит, что его зарежет общество дантистов, что теперь он ни одной пломбы себе поставить не решится. Я его насилу успокоил тем, что номер продан без остатка.
Из путаного хохочущего рассказа я, наконец, выделяю фабулу. Плотный мужчина — редактор “Утренней почты”, Финкель — издатель. С месяц назад в зоологическом саду сбесился слон Джумбо; его убили, и бренные останки поступили в университет. Скелет на днях отпрепарировали, а гору мяса и внутренностей выбросили, причем эту дрянь сфотографировал репортер. Сегодня справляет свой юбилей заслуженный дантист доктор Ватиканчик. В “Почте” должен был быть помещен его портрет. Редактор “Почты” ночью вдохновился и велел метранпажу переставить подписи под клише. Номер вышел и показал читателю кучу слоновьей требухи с подписью: “Наш почтенный юбиляр доктор Ватиканчик”, — а редкобородую очкастую физиономию доктора с подписью: “Все, что осталось от Джумбо”…
— Номер у газетчиков так и рвут, — заливается плотный господин.
Сагайдачный жирно хохочет:
— Совершенно по-американски! Вот как надо создавать газете успех!
И вдруг спохватывается:
— Господа, я вас не познакомил?
Оказывается, веселый редактор — знаменитый Петр Рыльский, “великий босяк русской журналистики”.
Он гордо несет свое прозвище. Он вдохновенно рассказывает, как он обедал в лучших ресторанах Петербурга и не платил, выдавая себя за македонского революционера, у которого в кармане бомба, или за секретаря Распутина.
Он по-настоящему талантлив, искрометно весел и бессовестен. Редактируя какой-то юмористический журнальчик, он печатал анонсы вроде: “Следующий номер — специально порнографический”. Он знаменит знанием всех трущоб, где можно было достать водку, славен каким-то изумительным нюхом, приводившим его в незнакомые квартиры, где “должен быть алкоголь” и где алкоголь действительно оказывался. Но при всем этом его критические очерки, которые он иногда натуживался написать, его полемические статьи, которые он строчил с восторгом, иногда даже для своих газетно-ресторанных друзей, тонки, остроумны и просто умны. Он, конечно, “продажная шпага”, но купивший ее никогда не жалеет.
По-видимому, я все-таки отравлен желто-газетным ядом, мне милы такие фигуры, как Рыльский, хотя взаймы я ему не дал бы и не познакомил бы его со своей любовницей.
Я не расспрашиваю Рыльского: о чем его можно спрашивать? Зато он сыплет вопросами и, заливчато смеясь, открывает мне тайну одной пасквильной рецензии, напечатанной несколько лет назад и изничтожившей мою первую книгу: рецензию писал, оказывается, Рыльский. Надо сказать, что она меня задела — не издевательским своим тоном, а тем, что в ней было много верного.
Я, конечно, смеюсь и выражаю надежду отплатить когда-нибудь.
— Батенька, — грохочет Рыльский, — семь бед — один ответ: рецензию в “Северном Голосе” помните? Тоже моя!
Как? Эта восторженная статья, где меня сравнивали с Реми де Гурмоном и Уолтером Патером? Тьфу! На Рыльского даже сердиться невозможно!
<…>
Публикация В. Перельмутера
* См. Георгий Шенгели. Иноходец. М., 1997. С. 22—23.
** Додонск — Ялта. — В.П.