Опубликовано в журнале Арион, номер 3, 2002
ВВЕДЕНИЕ В ФИВАНСКИЙ ЦИКЛ
Младенец спит, и, спитый, бледный сон,
чай, видит он, но сон его не видит,
что по уму он выжитый лимон,
но из ума он изумленно выйдет
и вспомнит все: и шар холодных числ,
и холод подколодных геометрий,
и объективный клекот птицы Чииз,
и черный ужас моровых поветрий,
когда усатый злой дагеротип,
укрытый с головою черной тканью,
вниз головой держа сквозь объектив,
младенца обучает заиканью,
и птица Чииж кружит под потолком
со стиснутой в деснице черной грушей,
и белый магний, словно снежный ком,
из черных магий катит прямо в душу
слепящей тьмой, и этот антисвет
как черной тканью накрывает разум…
И вот уже ужасный педсовет,
соча свой яд, весь заседает разом
на душу неокрепшую, и в мозг
свой долгий клюв безумный педагоголь
с редчайшим хохолком седых волос
просовывает, серый гоголь-моголь
перетирая с шелестом, сырым,
как коклюшный и дифтеритный кашель.
Крупицы знаний горькие чиры
царапают на черепичной чаше.
В ней булькает питательный бульон,
растут культуры и бациллы мщенья.
Дитя доскою черной обуян,
и меловой период обученья
откладывает слоем аммонит,
рождая в нем моллюска и двудума.
Но вот по нем уж колокол звонит,
и он домой торопится угрюмо
не торопясь и трогаясь в уме
свой неокрепший уд и твердый неуд
за древнюю латунь, что не сумел
прогрызть насквозь. И, как сквозь черный невод,
предвидит сон: отец, своим “ужом”
шипя, своим ремнем свистя, гадюкой
виясь, к нему ползет, вооружен
хотеньем силой справиться с наукой
и знание с обратного конца
младенцу вбить, добыв себе победу
авторитетом кожаным отца,
который в детстве получил от деда;
и этот сыромятный свист и вий
на миг младенцу открывает веки
на странности родительской любви,
но через жопу. Но уже навеки.
Он растирает слезы кулаком,
морщиня мозг над жуткою загадкой
количества, чьих качеств жуткий ком
упрятан за решетчатой тетрадкой.
Но снова тьма как аспидной доской,
как черной тряпкой магниевой вспышки
прихлопывает мир, дитя сквозь строй
жидчайших снов гоня без передышки.
Он входит сразу через семь ворот
в свой тусклый бред, как будто в душный ворот,
в беззвучном вопле разевая рот,
и видит так, как может видеть крот —
на ощупь видит Черный-Черный Город.
Младенец спит в своем родном гробу
младенческом, в изгнившей колыбели,
и спят морщины у него на лбу.
Его зовут Эдип.
Он Сфинкс.
Он спит.
Он ждет.
И с жирным поцелуем мать идет
к его судьбой прописанной постели.
РАННЯЯ ГОТИКА
По квадратному морю, кренясь, проплывает Потемкин, символ, броненосец,
боевая деревня светлейшего князя, ублюдок,потомок петровского флота,
и в броне утконоса ехидно крюйт-камеры роет в потемках червяк-древоточец,
и сомнение гложет корабль-иероглиф, дредноут,и едкими каплями пота
ядовитого точит обшивку, и каплями трупного яда и ржавчины рыжей.
По изъеденной палубе бродит, качаясь, бунтуя, матрос, как паук-сенокосец,
как созревший клонится колос на глиняных шатких своих ложноножках бесстыжих,
псевдоподиях червеобразного призрака манифеста псевдобунта, народ-богоносец.
Расползаются трупные черви играть в бескозырках, тельняшках, казенных бушлатах.
Из готических башенок круто торчит измеряемый в дюймах стальной долгоносик,
пустотелый и трубчатый, словно домик ручейника;пристально смотрит на берег одесской Галаты.
Там по лестнице стрёмной, ныряя, как шлюпка,несется коляска под грохот колесик,
самоходная тачка, тачанка, с набухшими, словно энцефалитные клещи, гроздьями гнева,
экипаж с золотыми мясными червями, кочевая кибитка живого гниющего мяса.
Мчится мертворожденный младенец, червивым перстом указующий вниз и налево,
намечая рабочему классу и тож трудовому крестьянству грядущую трассу.
С умиленьем глядит на младенца-вампира огромный костлявый упырь-краснофлотец,
мух мясных от лица отгоняя, любуется им наливная от черного гноя крестьянка,
улыбается скупо ему, с костяка обирая могильную гниль, пролетарий-золоторотец,
обгоревшей рукой ему машет обугленный красноармеец из подбитого среднего танка.
Скоро, скоро в известковую яму ляжет вместе с семьей отставной государь-самодержец,
и раскрасят торосы кронштадтского льда пролетарскою кровью своей делегаты-балтийцы,
и сойдутся зеленые, красные, белые, прочие, сын на отца, брат на брата, постреляют, порубят, повесят, порежут,
побегут в эмигацию — белые, красные, разные люди -попы, офицеры, евреи, бандиты, поэты, убийцы.
Скоро, скоро гигантской медведкой из недр революции выползет страшный Сосо Джугашвили,
и полезут из всех плинтусов и щелей тараканы, клопы, многоножки, термиты, жуки, пауки, мухоловки и гниды,
и амебы с поденками, день прошуршав, будут рады тому, что их вновь позабыли убить, невзначай не убили,
и пойдут по полям, по лесам, по горам, по долам, по этапам, вагонам с гармошкой и кепкой скулить инвалиды.
Скоро, скоро страну ее стражи, любимцы народа, стальные чекисты накроют одним бесконечным брезентом
и начнут исчезать вольнодумцев, чужих, разночинцев, родных, инородцев, своих, их детей и домашних.
У Авроры, Варяга, Корейца, Очакова, Чесмы, Потемкина, крякнув, поедут от ужаса их орудийные башни.
Станут матери плакать по их сыновьям, дочерям, комсомольцам, спецам, кулакам, командирам, студентам,
по троцкистам, зиновьевцам, космополитам, врачам и врагам трудового народа, вредителям и недобиткам.
По телам, черепам, трупам, судьбам, этапам большого пути пересылок и зон полетит боевая тачанка,
колесница Джаггернаута с отменно отбитыми косами, жуткими гроздьями гнева, стальная кибитка,
и двухсотмиллионное поле замрет под стахановской жатвою этой, багровой волчанкой-молчанкой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Эйзенштейн отдыхает, отсняв эпизод на “ура”, режиссер-мифотворец:
два-три съемочных дня — и певец революции новую ленту скончает.
А вокруг суетится, реквизит собирая, беспорточный наемный урод-многоборец,
и стальной громовержец Потемкин укоризненно главным фанерным калибром качает.
Два-три дня — и начнется для всех слепоглухонемая черно-белая фильма,
наш шедевр мировой с поразительным чудом —явлением мясогниющего красного флага,
по Европе за Призраком вслед с небывалым триумфом прокатится, жатву людскую сбирая обильно.
Начинается Мировая Коммуна. Эйзенштейн отдыхает. Пора загораться Рейхстагу.
ДЛЯ ПРОТОКОЛА
— Ну, как все было? Папу-короля
братан пришил. Большой артист. Названов.
Ну, взял пузырь, подкрался незаметно
и на ушко накапал на него,
что, дескать, старый белены объелся.
Тот так и обмер. Умереть — не встать!
А после, ночью, тенью объявился
(я за базар отвечу, видел сам)
и сыну говорит: мол, с братаном
ты разберись, мой Гамлет, по понятьям
за этот беспредел. Но мать не трожь,
хотя она, конечно, и паскуда:
из койки в койку скачет, не остыв, —
и с этими словами на хрен сгинул.
Ну, Гамлет поприкинул что к чему
и для начала закосил под психа:
мамане нагрубил, проткнул, как крысу,
Полония — ну, был такой один,
так, стукачок, Офелиин папаша.
Потом еще Офелии сказал,
не извинившись даже за мокруху,
чтоб в церкви помолилась за него,
и дал котлету баксов, чтобы в кружку
церковную поклала. С этих бабок
Офелия и двинулась в уме,
причем в натуре. Деньги пропила
и на людях, в исподнем, песни пела,
по пьяни и утопла, говорят.
А Гамлет дядю, взявши на слабо,
решил проверить на испуг и вшивость
и заказал… Не дядю, нет!.. Артистам
старинный водевиль про отравленье.
Сам сел в сторонке, давит косяка
на дядю: что Названов будет делать.
Ну, как дошло до сцены с беленой,
тот как подскочит — и давай бог ноги.
— Огня! — кричит. — Огня!
Пришли с огнем.
Наш дядя самых честных правил задом
сидит, забившись в угол. Тень Овца
над ним зависла черным абажуром,
на блейте флея: — Умереть! Уснуть!
Упасть — отжаться! Руки на капот
старухе, Герман! Ваша карта бита!
Шаг влево-вправо — сразу замочу!
Потом пошла такая заваруха,
такая поножовщина… Сынок —
ну, Кеша Смоктуновский, он же Гамлет, —
офельина пришивши братана,
на нож поставил дядю, а мамаша,
хлебнувши яду, отдала концы.
Но Кеша тоже долго не зажился:
его Лаэрт покойный перед смертью
успел малехо тоже подколоть —
ну, так, слегка, но ножик был немытый:
Лаэрт им к пиву рыбку нарезал
и тоже ногти чистил. Тот и помер,
а перед смертью бредил и в бреду
хрипел, что толковища или стрелки,
начавшись по понятиям, потом
в конечном счете всем выходят боком.
Хотел как лучше — вышло как всегда,
довольно жидко, и не шло обратно
ему к лицу… И с этими словами
отдал концы…
Да, и покуда мы
наехали вязать — один Гораций
живой там был — ну, мелкий Кешин кореш.
Со слов его на месте мной и был
составлен этот протокол допроса.
От подписи свидетель отказался.
На месте происшествия нашли
шесть трупов, яд, ножи и лужи крови.
А документов ни у одного
не оказалось. Так что все кликухи
записаны с горациевых слов,
а многие по делу эпизоды
и фигуранты отдают туфтой,
как будто шиты из другого дела,
и требуют еще оперативной
проверки.
Но означенный Гораций
божится и в натуре зуб дает
в правдивости им данных показаний
и говорит, что в мире есть такое,
что и не снилось нашим операм.
Я думаю, он гонит.
Подпись:
Старший
оперуполномоченный Шекснин.