Вступительное слово Алексея Алехина
Опубликовано в журнале Арион, номер 3, 2002
ОБЛАСТНЫХ ПОЭТОВ НЕ БЫВАЕТ
Последнее время словечко “провинциальный” все чаще заменяют тактичным “региональный”. Оно и правда: в первом отчетливо ощущается уничижительный привкус, тогда как второе всего лишь указывает на место: “вне столиц”. Хотя, вроде бы, откуда и прирастать поэзии (если мы говорим о поэзии), как не из провинций? Если взглянуть на биографии тех, кто составил ей славу в ХХ веке, то обнаружим, наряду с московскими и питерскими, и кутаисских, и астраханских, и рязанских, и омских, и павлово-посадских…
Но правда и то, что регионы скорее столиц (у тех — свои заморочки) тяготеют к провинциальности. Суть которой не что иное, как комплекс неверия в себя, а отсюда — в оглядке на “столичных”, а отсюда — во вторичности.
Удаленностью (по крайней мере, если речь идет о поэзии) этого не объяснить: журналы, книги, а теперь вот и Интернет доступны повсеместно. Да и мы, столичные жители, хороши бы были, к примеру, в 70-е, ограничься мы “местной” советской книгопродукцией — без Ходасевича, пастернаковских “стихов из романа”, Бродского…
Полагаю, другую сторону провинциализма объясняет и такой парадокс: раз “столичные” столь недостижимо столичны, то и поваримся в собственном соку, приравниваясь и ревнуя друг к дружке, к NN, к “мужу Марьи Иванны” — из них и из себя и выберем образцы и эталоны.
Но “областных” поэтов и писателей не бывает — ни тульских, ни омских, ни михайловских, ни яснополянских. Бывают лишь поэты и писатели вообще. В едином контексте и общей иерархии. Хуже того: в одном пространстве и с Пушкиным, и с Уитменом, и с Горацием, и с Гомером. Такое вот проклятое ремесло.
Но “региональность” отнюдь не неизбежно синонимична провинциальности. Думаю, тут, как и вообще в искусстве, все дело в личности. Собственно, настоящее искусство и начинается со смелости (наглости!) заявить — себе и другим: “если ревновать — то к Копернику!”. И если встраиваться в ряд — то в тот, что начинается с Гомера.
Это может быть и вполне экзотическая личность, как, например, Антон Сорокин в Омске на рубеже 20-х, или как Виталий Кальпиди в 90-х в Перми. Парадокс в том, что, явившись, такой лидер не столько сам делается эталоном (и слава Богу!), сколько придает окружающим смелости не пугаться эталонов вообще.
И когда я размышляю о сегодняшней омской поэзии, то мне кажется, что только такого вот центра кристаллизации ей нынче и не достает. Потому что налицо не только действительно хорошие стихи (на фоне, разумеется, как и повсюду, массы серых), но и голоса чрезвычайно различные по диапазону — достаточно взглянуть на стихи тех девяти омских поэтов, что напечатаны ниже (а кто-то наверняка в поле зрения еще и не попал).
…Рассказывают, что на каком-то своем юбилейном, кажется, вечере старый уже поэт Семен Кирсанов, выйдя для заключительного слова, сказал: “В сущности, дело поэта заключается в том, чтобы заявить: вот центр мира! — и он ткнул пальцем куда-то в дощатую эстраду возле себя. — И твердить это, несмотря ни на что, всю жизнь… Конечно, центр мира от этого не переползет. Но что-то — сдвинется!”
Он ведь прав. Надо только действительно верить в свой поэтический центр мира. Тогда он и окажется в Омске, Перми, Архангельске, Екатеринбурге, Воронеже… — список продолжить и дополнить.
Алексей Алехин
ДМИТРИЙ ИСАКЖАНОВ
. . .
Финансы поют романсы. Их сладкий голос
Тонок, томен, протяжен, гладок, как бабий волос.
Слова почти неразборчивы, общий мотив уныл.
Привожу на листе по памяти то, что не позабыл:
“На земле, на воде и в воздухе — там, где нас отродясь
Ты не имел, но жаждал бы вступить ненадолго в связь,
Наши любовны песни пронзают ночной эфир,
И детвора снедает в шоколаде зефир,
И на правах рекламы звезды, луна и Ко
Представляют совместный милки-уэй — молоко
Безупречного качества, и не извлечет упрек
Из слабой груди твоей даже Тот, кто его не сберег.
Некто, подвесивший землю практически ни на чем,
Снабдивший Ньютона яблоком, пролетария — кирпичом,
Давший дензнакам голос и абсолютный слух
Тому, в ком пресыщен разум, но голодает дух”.
. . .
О, запах осени, о, приторный, о, терпкий!
О, волокнистый дым ее подворья!
О, память — нитью скрученный по трое,
По четверо, о, язычок горелки,
Растроганной в сенцах! О, запах гари!
О, печь, о, поддувала тульский пряник!
О, стукопыт, повозка, хлам, татарин, —
О, детства чуть надорванный букварик!
О, этот дождь, возникший без нужды,
Из ниоткуда в никуда летящий,
И в три свечи задумчиво горящий
Фонарь, во мгле нашаривший ножи
Раскаявшейся ивы, сталезвон...
О, тонкий куст, источенный улиткой!
О, мозг, в ночи разбуженный калиткой
В успешном возрасте, в безумье, в несезон.
. . .
Протяжные молекулы стиха,
Слагаясь, образуют теплород
И флогистон. Природа их суха
И вспыльчива. Таинственный народ
Хранит слова, как топливо в домах,
Как пищу и сердечное лекарство.
Алхимики их, званые на царство,
Увязшие в готических умах,
Над книгами воркуют и парят.
И гибель их не значит полной смерти:
Сухие трупики их поднимают дети
И внутривенно вводят ценный яд.
ВЕРОНИКА ШЕЛЛЕНБЕРГ
. . .
Губы — в губы.
Зачем же вклинивать
слово?
. . .
Я не спеша зачерпнула воды из ручья
Детским ведерком, лет двадцать назад — голубым.
Сад мой запущенный... Сад... Не впустивший меня,
Все же раскроется перед ребенком моим.
Кто-то ведь должен туда побежать босиком
И за водою не раз возвращаться назад,
Кто-то ведь должен стараться полить целиком
Детским ведерком — огромный запущенный сад.
. . .
После бури
пахнет кровью древесной.
Тополь свергнутый
оказался таким огромным...
Распластался
вместо собственной тени.
Тень стоит в ногах
и уйти не может.
. . .
Давно прошел назначенный мне час.
Пустой вокзал. А может — век. Не знаю.
Я опоздала так, что в самый раз
На следующий поезд успеваю.
МИХАИЛ СИМОНОВ
PLAIN AIR
Скамейка в полуметре от земли
поддерживает прелести брюнетки,
сидящей в одиночестве, где ветки
два вяза полусферой развели.
Невидимое зрителю, слегка,
светило вязам золотит верхушки,
а также — как бы для просушки
растянутые выше облака.
ВИД ИЗ ОКНА
В буквальном смысле — край земли,
утопленный в закате.
Здесь образуются нули
на русском циферблате.
Державной памяти виток
под сопками — как в нише.
Горящий штамп “квазивосток”
прилип к вокзальной крыше.
Варяги сонные дымят
за кромкой льда залива,
у горизонта край измят
небесным куросиво.
Цепляет взгляд неровный вид
фасадов вавилонских,
и ветер с моря подтвердит
все фразой по-японски.
Ладонь, заканчивая взмах,
встречает подоконник,
и карта местности впотьмах
читается, как сонник.
ВАСИЛЕОСТРОВСКАЯ
На Первой линии два раза по сто грамм
под полсосиски с бородинским хлебом
я выпил сам с собой напополам
под зимним петербургским небом.
Оно клубилось, если открывал
входивший дверь заветного шалмана,
и таяло, окутывая зал,
и скатывалось мне на дно стакана.
Я слышал сзади говор с буквой “ч”
и слово “пруст” за столиком при входе,
я карту зрел на буром кирпиче
и думал о случившейся погоде.
Когда я вышел, ожили огни,
гремел трамвай, с метро перекликаясь
и с зимним небом, мы брели одни,
бессмысленно друг другу улыбаясь.
. . .
Все коротко — и волос, и строка.
Но тем трудней шептать, хотя не связан
с кем-либо обещанием молчать.
Глуха тональность, смысл размазан,
и паузой приятно размечать
любую речь. Тогда она легка.
ИРИНА ПОЖАРИЦКАЯ
. . .
— Приходи, — сказала она, — в любой из дней,
Что устроены Господом, только не
В понедельник и среду,
Не в четверг и субботу,
Не во вторник и пятницу,
Не в воскресенье.
А, пожалуй, в восьмой день творенья.
ВОПРОСЫ БЕЗ ОТВЕТА
у лииюнной стрекозы
зачем из тела две слезы?
как же почерк нечаянный
повторяет траекторию чаек
летящих на чай к нам?
почему при закате
голос бриза нежнее
пуантов на вате?
кто придумал
что мир без границ
поделился на птиц и нептиц?
и все эти летящие
с окончаньем на “цы”
где берут они китайские бубенцы?
ОЛЕГ КЛИШИН
. . .
Слова — не плоть...
Слова бессильны дать существованье.
К.Случевский
Блок, Белый, Бунин (Лермонтов не в счет) —
все вышли из шинели. Жили-были.
Что написали, в книжный переплет
вошло. И все. И гроб заколотили.
Но, слава Богу, с Пушкиным не то,
с Толстым... Свои семейные проблемы
у каждого. Не разберет никто,
не справится с пронзительностью темы.
И слезы, и любовь, и жизнь сама
диктует все слова: “Что твое брюхо?
Не родила? — и дальше из письма —
А Маша-то? Что зубки? Золотуха?”
Всех четверых, сходя, благословил...
А Льва-отца кладбищенские дроги
с ума сводили. Не хватало сил
понять, принять, не сомневаться в Боге.
Невинное дитя, младенец-сын...
Но ощущенье: львовичи и львовны
отдельно как бы... Лев Толстой — один.
А детям счет ведется поголовный.
Роман в стихах, роман “Война и мiр” —
энциклопедия и зеркало. И все же,
страницы эти зачитав до дыр,
руки нельзя коснуться смуглокожей,
увидеть цепкий взгляд из-под бровей,
заметить жест похожий... Tradunt vita
лишь плотью, кровью, мозгом всех костей
из века в век, помимо алфавита.
. . .
Несносная весна. Под сумрачные своды
оттаявших небес иссиня-черный грач
еще не залетал. Перед лицом природы
всё чередом своим — хоть смейся или плачь —
проходит. Всё в плену всеобщего закона.
Ветшающая плоть, как те же башмаки,
разбухшие в воде. Еще два-три сезона...
А там уже ладья на берегу реки.
Тревожный шорох душ в предбаннике вселенной:
“А сколько за проезд?” — “Два медных пятака”.
Бесшумное весло и лодочник согбенный,
и влажный лик луны... — так будет. А пока...
Играй, гормон, играй! Броди в созревшей лимфе!
Призывно ржут в ночи младые племена.
И я там был, пока, прибившегося к рифме,
не отрезвил простой вопрос: А на хрена
весь этот дым и бред, и юмор долговязый
с оглядкой на толпу, и?.. Погоди, постой!
На пятом, боже мой, десятке ты же связан
с тем — тяжелобольным семнадцатой весной.
ИГОРЬ ЕГОРОВ
. . .
Книгу раскрыл,
Выпало недописанное письмо.
Как изменился твой почерк,
Когда тебя не стало!..
ГАЛИНА КУДРЯВИЦКАЯ
. . .
Зима, как смерть Христа.
Весна! Сними с креста.
ЕВГЕНИЯ КОРДЗАХИЯ
. . .
Мои часы спешат... Я замечаю это
по прядям в волосах серебряного цвета,
по привкусу тоски в чужих житейских драмах,
в разъятых на мазки цветах в багетных рамах...
“Фиалки. Сон росы”... Ужель былая Мекка?!
Проснись, — шипят часы, — ты спишь почти полвека!..
Часы велят вставать, а мой кошмар все длится.
Мне скучно горевать и горько веселиться,
мне странен гвалт вокруг, как будто с перепугу
я, отмотав свой круг, опять бегу по кругу,
но страх в мое пальто ввинтил чужое тело...
Все — то, и все — не то, и все осточертело!
В моем окне январь, а я, халат набросив,
листаю календарь прошедших лет и весен.
Сквозь вьюги белый гель, сквозь марлю снегопада
я вижу акварель оттаявшего сада...
Повергший сердце в дрожь чумной скороговоркой,
слепой июльский дождь гудит оконной створкой...
Прибрежная трава, веселый скрип уключин,
березок острова у всех речных излучин...
Укромный водоем, и ночь чернее сажи.
Как хорошо вдвоем на опустевшем пляже
сидеть к виску висок в мечтах, в слезах, в тумане,
когда в кудрях — песок, и туфельки — в кармане,
и замыслы картин приносит свежий ветер!..
И есть еще один — единственный на свете.
Он тоже не дурак мечтать, хоть занят делом.
Его потертый фрак всегда испачкан мелом.
Он верен ремеслу. В его чертах усталость.
— Ах! Ваш рукав в мелу...
— Да ну? Какая жалость...
Прощай, прощай, прощай... Молчи, ты все погубишь.
Писать не обещай, ведь ты писать не любишь,
ведь все, что любишь ты, приносит только муку...
Возьми свои холсты и дай на счастье руку.
Пусть нет тепла в глазах, зато они — не лживы...
Эй, там, на небесах, мои березки живы?
Опять листвой шуршат у всех речных излучин?
Мои часы спешат. Но это просто случай,
взбрык спеси шутовской... Жизнь — лодка у причала.
Вот раскручусь с тоской и все начну сначала:
дострою все мосты, докрашу все рассветы,
мазки сгоню в цветы, цветы свяжу в букеты,
войду в апрельский сад...
И мне не будет больно?!..
Мои часы спешат — с меня уже довольно...
Что знает ночь с луной про ночь чернее сажи?..
Как хорошо одной на опустевшем пляже
укрыться на часок от дел среди недели,
когда в туфля╢х — песок, и кудри поредели,
и сонм былых картин хоронит свежий ветер...
И есть еще один — единственный на свете.
Он тоже не дурак играть с тоской в горелки,
хоть снял потертый фрак, и смыл с часов все стрелки,
и верности обет щелчком подбил к итогу...
— Ах, ваш рукав... Нет, нет!
Я о другом, ей-богу!..
Мои часы спешат...
Мои часы спешат.
ВИКТОР БОГДАНОВ
. . .
Мне снова снилось, что мы спим вдвоем,
что комната — глубокий водоем,
а мы — две рыбы, легшие на дно,
что рухнул мир — и началось кино...
Там не было ни доброго, ни злого,
там наша вечность с вечностью слилась,
но если говорили мы хоть слово,
то эта лента в тот же миг рвалась...
. . .
Мысль о тебе
постепенно становится частью
мыслей об облаках,
температуре воздуха,
урожае.
В деревне вообще сильнее
уповаешь на Гидрометцентр и Бога.
А осени ждешь в деревне,
как христианин
ждет
второго
пришествия.