(о стихах Светланы Кековой)
Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 2002
(Светлана Кекова. Тень тоски и торжества. — “Новый мир”, 2002, № 2)
Недоброжелатели говорят, что поэзия Кековой — это гладкопись. Не думаю. Гладкопись не цепляет — в гладкописи стихи текут легко, как слюни.
Здесь — другое.
Как лессировка в старой живописи, тончайший и легчайший, невидимый непрофессионалу мазок — для создания полной иллюзии красоты изображаемого (или воображаемого) мира. Иллюзии — поскольку гармония стиха обязательно будет у Кековой сочетаться с осмысленной, отрефлексированной болью, драмой, утратой и т.д. Или хотя бы — унылостью, заунывностью. Тоской. Случай Кековой еще раз подтверждает уже замеченное, в частности, М.Эпштейном в его работе о русской хандре, т.е. тоске: не можем мы представить мир свой поэтический без похоронного звона. Без минора. “Травою зарастет пустырь, и съест огонь зола, и будет леса монастырь звонить в колокола…” Стихи — непременное отпевание. Не рефлексия, не рассуждение, и уж никак не гимн, не радость. Подавляющая эмоция подавляет депрессивностью. Перечислю финальные строки стихов, составляющих цикл: “И крест приготовлен, и Лазарь умерший уже воскрешен”; “Лунным светом на мантии ночь вышивает Голгофу”; “…как горькая полынь”; “Иль вы (воспоминания. — Н.И.) — только пух тополиный, мерцающий в воздухе пух?” Самый оптимистичный финал из шести печальных стихотворений — тоже грустный: “Но как, скажи, нам научиться / на перекрестке двух дорог / так полюбить цветок и птицу, / как человека любит Бог?”
Но вернемся к началу цикла.
Итак, дано: например, детство.
Уж кто только ни отпускал на поэтическую волю свои детские, самые непосредственные, самые живые воспоминания. Отпускал — и получал назад почти всегда с прибылью, поскольку детство обладает живительным для любого рода литературы и искусства (напомню хотя бы о “Зеркале” Андрея Тарковского) запасом прочных впечатлений, эксплуатация которых отнюдь не наказуема. Наоборот.
“Я слишком мала и глупа”. С этого начинает Кекова отсчет — и стихотворения, и всего цикла.
Но тут же следует вторая строчка, совсем не детски-светлая, напротив: “Лицо накануне Покрова сечет ледяная крупа”. Гармония — ожидаемая — детства сразу же взорвана ничем не спровоцированной, ничем не вызванной, кроме предчувствия предстоящей жизни, болью: “Ребенок лежит в колыбели, и катятся слезы из глаз”. Почему? Почему слезы? Ведь мир вокруг прекрасен, взывает к радости и улыбке?
…То время гудит, словно пчельник весной на цветущем лугу,
то утром в крещенский сочельник купается голубь в снегу,
то каплями в зреющем хлебе горят васильки вдалеке,
то ангел купается в небе и зеркало держит в руке.
Окружающий мир источает счастье и красоту, все вокруг божественно, но дитя в слезах: “…и будущий путь предрешен, / и крест приготовлен”. Вспомните рассказ Юрия Казакова, из последних, — “Во сне ты горько плакал”. Плачет дитя во сне, и отцу неясен, смутен источник этого сна, и боится, дрожит он за дитя, знающее о своем предстоящем пути (Голгофе) больше, чем взрослый. И у Кековой — путь человека уже предназначен еще бессловесному дитяти: “и Лазарь умерший уже воскрешен”. Впереди — и трагедия, и надежда, и предчувствие смерти тенью касается младенца. И — надежда: на попрание смерти воскрешением.
Жизнь изначально трагична — какой бы прелестью она ни радовала человека еще в колыбели, каким бы сладким на вкус, как “полевая клубника”, ни был мир: ведь дерево, под которым мы ищем и находим сладкую ягоду, — “в форме креста”. И Кекова пишет об этом стройными шестистрочными строфами с попарной рифмовкой, точными мужскими рифмами, и еще от щедрости и во славу красоте зело украшает стихи — насквозь — внутренней рифмой, на этот раз — женской, так что вся структура стихотворения дважды прошита прочнейшей нитью.
Светлана Кекова не тяготится формальным усилием и преодолевает намеренно возведенное ею же самой препятствие.
Например: банальные слова, с давно утерянным, казалось бы, смыслом, затертые, обтерханные. “Сердце хочет любви — и не может себя превозмочь”. Романс, жестокий романс, да и только. Но она берет сильными пальцами эту зримую, явную, очевидную банальность — и легко преодолевает ее, извлекая при этом какой-то архаический смысл, задевающий глубинные слои сознания.
Сердце хочет любви — и не может себя превозмочь.
Рыба-ангел в воде выгибает узорную спину…
И еще, и еще повторяет слова банальные, акцентируя, закрепляя их, затверживая, чтобы мы вспомнили их и уже не забывали, вдумались в их такой банальный, такой общечеловеческий смысл:
Ты у сердца спроси — почему оно хочет любви,
Ты у сердца спроси — но оно ничего не ответит…
И еще:
Сердце хочет любви, даже если не бьется в груди…
И опять:
Повтори еще раз — сердце хочет любви молодой…
Эпитеты в этом стихотворении тоже почти все банальны (“звезды слабо мерцают, луна одинокая светит”), но само движение почти сладкой, чуть не приторной речи приводит к выводу совсем неожиданному: “эта птица ночная пророчит тебе катастрофу”. Более того: катастрофа рифмуется с Голгофой. И все же — несмотря на усиливающийся, сгущающийся вокруг ночной, тревожный пейзаж — сердце “мерцает в ночи, словно уголь, подернутый пеплом”. Пушкинский серафим “и сердце трепетное вынул”, а сердце заменил “углем пылающим”. У Кековой “уголь, подернутый пеплом”. Кекова — смиренница, скромница, пушкинский стих бережно — не по-постмодернистски — перечтет и переосмыслит.
Движение поэтической мысли у Кековой может идти двумя траекториями — как в следующем по циклу стихотворении:
Кто в воздухе жилья, как в коконе прозрачном,
на кухне режет хлеб и чайник кипятит?
А бабочка летит на свет в окне чердачном,
а бабочка летит, а бабочка летит.
Человек — тоже бабочка, только еще не знает об этом, существуя — пока — “в коконе прозрачном” обыденности. Но взгляд в темноту обратен траектории полета бабочки — из темноты к свету. Потому что эта темнота неизвестности для человека так же притягательна, как для бабочки — “свет, сияющий в ночи”. “Томись о беспредельном…” На самом деле я терпеть не могу прямолинейную символику — у Кековой меня с ней иногда не примиряет и гармония стиха…
Кекова пишет сопротивляясь, вопреки дисгармоническому времени. Ее упрекали уже и в эпигонстве: синтаксис не ломает. Грубостей не любит. Лексику до уличной не расширяет.
Но какой надо иметь упрямый, цельный характер, и на все эти модные искушения не поддаться ни разу — и себя сохранить, и мир не истерзать?
Открывая свой “новомирский” цикл накрепко прошитым четырехстрофным стихотворением, Кекова закольцовывает его последним пятистрофным, используя ту же шестистрочную строфу (аа-бб-вв). “Мне сон удивительный снится…” Музыкально — уравновешенность и гармоничность, в смысловом отношении — насыщенность “сокровищами наших сердец”— щемящей красотой природы, преходящей, неуловимой. (Как писала “противовес” Кековой в прозе, Петрушевская, — истребимой, истребимой.) Кекова пытается уловить неуловимое, спасти от истребления истребимое.
В какую великую книгу сокрыть, уберечь от Суда
стрижей боевую квадригу, подземных кротов города,
зари угасающей алость, воды ледяное стекло
и эту щемящую жалость к тому, что навеки прошло?
Что такое — этот цикл Кековой?
Это — ответ на без-o╒бразие окружившего и душащего нас пространства, усеянного обломками смыслов и объедками культур. Ответ — не грозной и едкой полемикой с проводниками и агентами его, а созиданием, упрочением, поминовением. Кекова — между: запутанностью красот Беллы Ахмадулиной и глуховатой жесткостью Елены Фанайловой. Между: пафосом шестидесятников и прикусом постмодернистов. Она филологична, но в стихах ее нет, слава Богу, привкуса филологии. Она находится внутри традиции, и это не поза, а образ жизни. Именно здесь у Кековой сходятся modus vivendi и modus scribendi.
Тем не менее — опасности Кекову подстерегают, и опасности эти вырастают именно на осмысленно избранном пути. Опасности эти преодолимы — если поэт захочет их преодолеть, а не будет настаивать на уже благоприобретенных чертах своей поэтики. Опасность первая: монотонность. При таком богатстве строфики русского стиха — все-таки явная ограниченность выбора. Опасность вторая: старательность. Прозрачном — чердачном, кипятит — летит, лес — вес, ночи — свечи. Зачем же уж так себя стреножить?
И, наконец, опасность третья, самая деликатная: настойчивое обращение к религиозной символике. Мне совсем не хочется избавления Кековой от таинственного и потустороннего — но невозможно пестрит: Владычица, Голгофа, Божий лик, Лазарь, Спас, Суд и Храм превращаются, увы, иногда в переизбыточную декорацию (прости меня, Господи).
Кстати: в том же, апрельском номере журнала напечатано письмо читательницы, тоже, как и С.Кекова, проживающей в Саратове, — “Имя Божие как орфографическая проблема”. Н.Герасимова, корректор по профессии, обсуждает проблемы написания религиозных христианских обозначений и утверждает благоговейное отношение к имяславию через правописание. И справедливо. И аргументированно. Она же напоминает об отнюдь не междометии в знаменитом стихотворении Мандельштама — “Образ твой, мучительный и зыбкий…” Должна признаться, что вот уже давно продумала, но никак не успеваю записать работу об этом стихотворении как о своеобразном ответе — через век — на лермонтовское “Выхожу один я на дорогу…” Божье имя — вылетело из моей груди. Пустыня — внемлет Богу. Все это направление поэтической мысли Кекова помнит и любит. И разделяет:
Смиреннее память, чем инок, надменней она, чем гордец.
Но где вы, в каких палестинах, сокровища наших сердец?
В каком вы покое великом нас будете в вечности ждать,
пред Божьим таинственным Ликом вы сможете ль нас оправдать?..
Религиозность для ее поэзии — существеннейшее качество. Именно поэтому религиозная декоративность в стихах Кековой кажется мне иногда сверхмерной, особенно на фоне строгой, тщательно отобранной деталировки стиха. Но ведь верно и другое: парчовая изысканность и кажущаяся избыточной красота православия выделяют его в особую область прекрасного христианства — рядом с ним аскетическая аура протестантизма проигрывает в своей непоэтичности… И посему — хочется вернуться к стихотворению, чтобы дочитать до конца:
…Над райской цветущей долиной верните нам зренье и слух…
Иль вы — только пух тополиный, мерцающий в воздухе пух?