Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 2002
. . . И печка железная в классе продленного дня. И пчелка на клумбе мне в палец впивается, жаля. И, кажется, нет человека несчастней меня — за парту к другому отсажена девочка Валя. Но все еще живы. И шумная наша родня еще не прощается с нами на черном вокзале. Кто в землю уедет чужую, кого-то родной засыплют, сверкая на солнце проворной лопатой. Пока же соседи справляют в саду выходной, и пробует водку веселый Валера горбатый. Чрез четверть столетья он выпьет еще по одной с дружками в беседке и свежею станет утратой. Бессмысленно все. И ничто не вернется назад — ни старый еврей, ни соседские пьяные песни. И новым хозяином вырублен маленький сад. Зачем же душа моя плачет и молит: воскресни? Что делать мне с жизнью моей, превращенною в ад? Покончить с собою? Ложиться в больницу на Пресне? О Господи Боже, зачем эта гибель и мрак? И горькая водка, и сладкая музыка эта? Рукою ужаленной шарит несчастный дурак, меся пустоту в беспорядочных поисках света. Зачем он родился? Что в жизни он сделал не так? Кто даст мне ответ? И к чему домогаться ответа? ПАМЯТИ МАМЫ 1. Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться... В детство мое, покинув сырую яму, в снежной ночи ко мне ты придешь обратно. Я по слогам прочту, как ты мыла раму, — в прописях тех чернил не просохли пятна. В темном проеме так силуэт твой светел, что и не надо мне никакого утра. Раму из рук твоих вырывает ветер, на подоконник мерзлая сыплет пудра. Вот за оледенелою крестовиной ты по пустому воздуху водишь тряпкой. — Игорчик, ты недавно болел ангиной, в шарф запахнись и уши укрой под шапкой. Голос твой тонет в мутной метельной каше и остается в той недоступной жизни. Только и слышу я твой предсмертный кашель в обетованной, чуждой тебе отчизне, да на далекой свежей твоей могиле жаркого ветра тяжкое дуновенье, да заунывный, горестный вой Рахили, плачущей, не желающей утешенья. 2. Еще никто не должен умирать. И бабочка, вплывая в палисадник, на темную твою садится прядь — божественный и мимолетный всадник. И пахнет мятой мокрая скамья. И снег летит над Средиземным морем. И проступает из небытия ее пыльца, захватанная горем. И жизнь твоя стремится напролом вот в эту ночь с бездонною зимою, шуршащая папирусным крылом, оранжевая, с траурной каймою. . . . В больничной ночи вспоминай свое детство и плачь: и жар, и ангину, и окна с заснеженной далью. Придет Евароновна к нам, участковый мой врач, и папа ей двери откроет с бессонной печалью. И мама грустна. И в глазах ее мокрая муть. Одна Евароновна с радостью необычайной то трубкой холодной вопьется мне в жаркую грудь, то в горло залезет противною ложкою чайной. Я с ложкою этой борюсь, как с ужасным врагом. — Ты скоро поправишься, — мне говорят, — вот увидишь... Потом Евароновне чаю дают с пирогом, и с мамой веселой они переходят на идиш. Ах, Ева Ароновна, если ты только жива, склонись надо мной, сиротою, во тьме полуночной. В больничном аду повтори дорогие слова: — Ты скоро поправишься с травмой своей позвоночной. Попей со мной чаю, а если ты тоже в раю, явись мне, как в детстве, во сне посети меня, словно ликующий ангел, где чайную ложку твою приму, как причастье, восторженно, беспрекословно.