(взгляд на русскую поэзию 2001 года)
Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 2002
Что можно сказать при самом общем взгляде на русскую поэзию в 2001 году? Развивалась она скорее эволюционно, чем катастрофично, было больше уверенного подъема, чем невероятных падений и взлетов. Слово “норма”, соотнесенное с поэзией, кажется чем-то не вполне уместным, но, мне кажется, все обстоит именно так. Что же происходит в нашей поэзии? Работают люди. Пишут стихи. Думают о стихах. Пишут о стихах. Скука. Ей-Богу, скука! Где громкие декларации и манифесты? Кого сегодня и ежедневно выкидывают с парохода современности? Где ниспровергатели и охранители? Где консерваторы и радикалы? Где размежевание поколений, вплоть до мордобоя? Честно говоря, нет этого. Даже как-то неудобно. А “меж тем, все есть”, но если мы приблизимся — всмотримся в поэзию, не как в некое целое, а в творчество отдельных поэтов, в единичные сущности, а не в глобальные контуры.
В ночь с 6 на 7 мая случилось событие, которое пометило 2001 год в истории русской поэзии теперь уже навсегда: самоубийство Бориса Рыжего. Я с ним не был знаком, и стихи его не очень-то жаловал, и потому моя реакция — это реакция типическая, она не окрашена ничем избирательно личным. Это реакция читателя на гибель поэта.
Смерть столь молодого человека — ему было всего 27 — всегда трагедия, но смерть Бориса Рыжего — это трагедия не только человеческая, но и факт истории поэзии. Это наше локальное 11 сентября. Ощущение растерянности, горечи и бессилия было тем же. И эта смерть стала не напоминанием, нет — всякий поэт помнит о смерти, иначе он никакой не поэт вообще; смерть Рыжего — это актуализация пастернаковских строчек, тех, которые “кровью убивают, нахлынут горлом и убьют”. Поэзия не шутка, а если и шутка, то со смертью. Мы можем сколько угодно делать вид, что играем в слова, но вдруг эти слова напоминают нам, что они обладают самостоятельной сущностью, и нельзя их беспечно и легкомысленно выкликать — они не то что мстят, они живут своей жизнью, и иногда эта их жизнь становится человеческой смертью. И гибель Бориса Рыжего это еще одно напоминание живым о реальности слова и языка.
То, как откликнулись журналы и газеты, онлайн и офлайн на известие о самоубийстве Бориса Рыжего, неожиданно проявило единство литературно-поэтического пространства, единство, которое не в 2001 году сложилось, но именно теперь стало явным. Было много публикаций стихов Рыжего, и много статей о его поэзии, и во всех чувствовалась совсем неакадемическая проявленность боли. Мы потеряли близкого человека, как бы различно ни относился каждый к его стихам. Можно даже проследить по тому, как то или другое издание окрашивалось цветом сочувствия, где границы этого пространства.
Единство поэтического пространства это сравнительно новый для современной поэзии феномен. На протяжении очень длительного времени, почти века, русская поэзия была поделена самыми разными барьерами. Они, как правило, имели политическое, внешнее относительно поэзии происхождение, но не всегда.
Первым рухнул барьер между поэзией России и эмиграции. Это было уже настолько давно, что мы это глобальное событие как-то подзабыли. О том, например, что “Континент” выходил в Париже, и публикация в нем для гражданина СССР была не только литературным успехом, но и смелым гражданским поступком, чреватым весьма тяжелыми последствиями. Теперь барьера нет, и само по себе место проживания поэта ничего или не слишком много говорит о его творчестве. Можно жить в Нью-Йорке и быть активным участником литературного процесса. Так книга Ирины Машинской вошла в список номинантов премии Аполлона Григорьева.
Практически сошло на нет и другое, может быть, даже более древнее и устойчивое разделение: столицы — провинция, и премия “Москва-транзит” кажется мне некоторым анахронизмом. Борис Рыжий прожил свою жизнь в Екатеринбурге. И что? Его из-за этого меньше печатали или меньше читали? Нет ведь. Имена Светланы Кековой, Инны Кабыш, Елены Фанайловой, Александра Белякова связаны вовсе не со столицами. Но у меня не повернется язык назвать их поэзию провинциальной — то есть вторичной, копирующей форму, несамостоятельной, ориентированной на Москву и Питер. Можно назвать много имен, связанных с Екатеринбургом. Сразу оговорюсь. Поэтов “много” не бывает. Всякий поэт единичен. Но то, что Евгения Изварина, Елена Тиновская, Олег Дозморов, Юрий Казарин — и это далеко не все значимые имена (в № 1 “Урала” уже за 2002 год я прочел замечательные стихи такого “нераскрученного” поэта, как Майя Никулина) — все они из Екатеринбурга, свидетельствует, что этот уральский город становится одной из литературных столиц России.
Стерлось, если не растворилось вовсе, разделение поэтов на поколения. В заметках, посвященных литературным премиям 2001 года, Сергей Костырко отмечает отсутствие противостояния в списках номинантов премии Аполлона Григорьева, а там ведь были представлены три поколения: Олег Чухонцев — Елена Шварц — Глеб Шульпяков. Поэт намертво связан с местом и временем своего рождения. Связан не только как любой человек, но и как поэт — с началом, с точкой отсчета, с первым толчком развития, с моментом своего вхождения в язык. А язык обязательно локализован во времени и пространстве. Именно первое столкновение с языком очень многое в поэте определяет. Но поколение это нечто другое. Поколение, в том числе и поэтическое, с биологическим возрастом связано довольно приблизительно — оно структурировано общим противостоянием или искушением. Наличием общего врага или покровителя.
Для Олега Чухонцева пятилетняя пауза между публикациями срок сравнительно небольшой, а для Глеба Шульпякова пять лет — это практически вся поэтическая карьера, и они соседствуют в списке номинантов. И при этом ни Шульпяков не получает скидок на молодость, ни Чухонцев — на авторитет и заслуги. А ведь еще десять лет назад такая ситуация была трудно представима. Размежевание было столь острым, что поэт младшего поколения мог обратиться к поэтам старшего с такими, например, строчками: “…лезут скользкие без мыла…” И это, увы, было нормой. Нужно было кому-то что-то доказывать, кого-то отвергать и свергать — сегодня уже и не вспомнить кого и почему.
В сегодняшней поэзии нет андеграунда, потому что нет истеблишмента. Нет чиновной иерархии и тех, кто в иерархию не вписался. Принадлежность к писательскому цеху можно определить как возможность открытой и широкой публикации своих произведений и возможность (условную) прожить на деньги, заработанные этими публикациями. Опубликовать сегодня вполне можно любой заслуживающий внимание текст. (Я в этих заметках совсем не затрагиваю проблему отделения и определения графоманской литературной продукции, здесь речь идет только о текстах заведомо художественно значимых.) Есть пространство для широкого маневра. Если тебя не хочет печатать “Новый мир”, есть шанс, что напечатает “Знамя”, если откажут и там, то, скорее всего, стихи следует отослать в “Вавилон”. И стихи будут опубликованы и оценены, если они того заслуживают. И мое перечисление журналов не имеет предпочтительного характера в том смысле, что “Новый мир” — главный, а “Вавилон” не главный. Нет, в общем. Можно смотреть и наоборот. Интересно, что количество читателей в итоге будет примерно одинаковое, а отсутствие гонорара во втором случае непринципиально, поскольку и в первом он мало отличен от нуля. Невозможность прожить поэзией — это норма для любой литературы, кроме советской. И можно считать, что все мы теперь андеграунд, и я не уверен, что это плохо.
Внутри самого поэтического пространства довольно нечетко прослеживается и такая важная граница, как отделение традиции и авангарда. Когда в семидесятые годы Давид Самойлов (“Книга о русской рифме”, 1982) провел анкетирование ста поэтов по одному вопросу: “Каковы перспективы свободного стиха в русской поэзии?”, этот вопрос был актуален. Один из ответов на самойловский вопрос был: “Жалкие”. Тогда много говорили о свободном стихе, и о том, что он совершенно не подходит для русской поэзии, и о том, что он неизбежно вытеснит рифмованный стих. Со свободным стихом настойчиво связывалась авангардная поэзия. С рифмованным, ритмически и строфически организованным, — традиция. Был, например, такой ответ на самойловскую анкету: чтобы свободный стих стал значим для русской поэзии, должен появиться новый гений, пишущий верлибром. (Здесь, видимо, работала аналогия с Уитменом и американской поэзией.) На чем же сердце успокоилось? А ведь успокоилось же. Нет, единственный гений, пишущий верлибром, не появился, просто страсти улеглись и многие поэты стали использовать свободный стих на равных правах с акцентным, с дольником или с пятистопным ямбом. Самойловский вопрос потерял смысл.
Потерял остроту вопрос о традиции и авангарде. Когда в октябре 2000 года Академия русской современной словесности провела заседание на тыняновскую тему “архаисты и новаторы”, уже во время разговора стало понятно, что, по большому счету, говорить не о чем. Нет предмета. Поскольку читавший свои верлибры Алексей Алехин оказался в не меньшей степени традиционалистом, чем читавший рифмованные стихи Максим Амелин — новатором. Нет, и сегодня можно одного поэта назвать так, другого — этак, и для классификации можно привести разумные основания, но подобного рода классификация теряет смысл, поскольку один и тот же поэт может быть отнесен с равными основаниями и к традиционалистам, и к новаторам, да и к архаистам, которые, как выяснилось, могут быть и первыми, и вторыми, в зависимости от временной глубины архаики.
Где бы поэт ни печатался, он на сегодняшний день печатается в Интернете. Из “толстых” журналов поэтические подборки не выставляет в Сети только “Наш современник”. И, по-моему, жаль. Купить “Наш современник” у меня рука не поднимется, а прочесть поэтические подборки из свежего номера — наверняка время найдется. Интернет сам по себе единое информационное пространство, и поэтический текст, попадая в Сеть, впадает в эту единую информационную реку. А такие ресурсы как “Вавилон” (www.vavilon.ru) или “Журнальный зал” (magazines.russ.ru) стали просто обязательным источником поэтических текстов для всех занимающихся поэзией, и профессионально, и с бескорыстной любовью. Когда летом 2001 года “Журнальный зал” перестал обновляться и стало известно, что новый хозяин снимает его со своего сайта, было, в общем, понятно, что такой огромный ресурс не может пропасть бесследно. И именно когда его не стало в Сети, стало ясно, насколько же он нужен! Оказывается, без него как без воздуха. И спасибо Сергею Костырко и Татьяне Тихоновой, что они так быстро нашли новое пристанище и “Журнальный зал” вернулся к читателю, еще румяней и белее. Но ведь упомянутые мной ресурсы — это в чистом виде приметы информационного объединения.
Основным результатом деятельности поэта является поэтическая книга. Новые книги выходят регулярно, и они, за сравнительно редкими исключениями, выходят в поэтических сериях: серия “Автограф” Пушкинского фонда, поэтическая серия “Проект ОГИ”, серия “Премия Андрея Белого”. Единство оформления предполагает возможность внутренней коммуникации между текстами, настраивает на вполне определенный тип восприятия. Книги разных поэтов можно объединять. Причем эта возможность объединения предполагается заранее — для новой книги как бы уже подготовлено место в ряду. И это еще один, пусть и внешний, признак существования единого пространства поэзии.
Разрушение групповых барьеров не может быть окончательным, они все равно останутся. Потому что не могут разные стихи и разные люди всем одинаково нравиться. Но эти барьеры проходимы для звука, сквозь них можно услышать, если хочешь слушать.
Единство поэтического пространства приводит к тому, что поэт или критик, пишущий о поэзии (все чаще это одни и те же люди), при некотором усилии начинает слушать не группу единомышленников, может быть, и большую, но все-таки группу, а богатую полифонию всей сегодняшней русской поэзии. Группа — всегда кому-то и/или чему-то противостоит, отграниченность — всегда отрицание, иногда сознательное, иногда априорное. Авангардист пишет еще и потому, что он что-то хочет доказать традиционалисту. Он ориентируется не только на предмет поэзии — на поэтическую вещь, но и на противоположную творческую установку — на чужую парадигму. На кого или на что будет ориентироваться поэт в условиях отсутствия противостояния?
Философ В.И.Аршинов в статье “Событие и смысл в синергетическом измерении” (www.synergetic.ru/philosophy) пишет, в частности, что в современном — “постнеклассическом” — пространстве мера близости задается близостью “Я” и “Другого”, субъекта и субъекта, и в этом существенное отличие от классического пространства, где близость определяется отношением к внешней, независимой системе отсчета.
Мне кажется, что, размышляя о “постнеклассическом” пространстве, философ говорит о пространстве как раз того типа, к которому принадлежит сегодняшняя русская поэзия. Мы приходим к субъект-субъектным отношениям. Поэт (каждый) может слышать каждого. В этих условиях он самоопределяется и самоорганизуется, то есть уже недостаточно быть нетрадиционалистом, чтобы автоматически стать новатором. Недостаточно отрицать внешнюю парадигму, необходимо выстраивать свой поэтический мир в постоянно возобновляемом и перепроверяемом контакте-отрицании со всеми субъектами этого пространства, грубо говоря, сегодня, чтобы быть поэтом, необходимо быть собой, быть свободной и ответственной личностью. Наличие постоянного контакта со всеми и непосредственное личное восприятие каждого. Это — трудное испытание, потому что оно никогда не заканчивается, но это и прекрасная проверка таланта — именно здесь “талант единственная новость, которая всегда нова”. Требования, которые выдерживали только лучшие, стали необходимы для существования каждого. Это и есть главное изменение, то новое, что пришло на рубеже веков и явственно ощущается сегодня.
Самым интересным явлением поэзии становятся не декларации, не манифесты, не литературные объединения и группы, не предпочтения или течения, будь то новый реализм, мертвый постмодернизм или очередное необарокко; самым интересным, потому что непонятным и непредсказуемым, явлением поэзии становится сам поэт. В нем сошлись все противоречия, по его сердцу прошли все границы. Он и андеграунд, и секретарь Союза писателей (благо весь союз из него единственного и состоит), и почвенник, и западник, и традиционалист, и авангардист… А кроме того еще и критик, переводчик, издатель… Сам поэт — каким он явлен в своей поэзии и не только в поэзии, оказывается необыкновенно интересным объектом. Писать и думать о поэте интереснее, чем о поэзии. А поэзия… Ну, что поэзия? Это просто язык, на котором поэты говорят. И, конечно, если мы не научимся понимать их язык, мы ничего о поэтах не узнаем. Волей-неволей приходится учиться. Но сама поэзия не есть некая объективная данность — она представима только в творчестве отдельных поэтов. Она не объективируется даже в мифологеме. Парнас опустел.
Отношения субъект-субъект делают само существование поэзии как пространства единственно возможной формой — единство и рождается из того, что каждый может говорить с каждым. Ты можешь отрицать, на дух не переносить стихи поэта N, но ты их не можешь абсолютно не понимать, поскольку включен в тот же контекст, потому что ты открыт для контакта.
И все это поэтическое пространство находится в оппозиции к внешнему миру, совсем не поэтическому, и может сложиться впечатление, что поэты живут в культурной резервации, где все свои: сами пишут стихи, сами стихи читают. Но мне почему-то кажется — я не могу настаивать на этом, — что та плотность, которую набирает эта капля, уже такова, что сама она вот-вот и сорвется и одухотворит мир своей влагой.
Мне бы очень хотелось в это верить.