Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 2002
АПОЛЛОН Борису Рыжему, с любовью Остановись прикурить на мосту, на Боровицком. Вечер как бритвой проводит черту в сумраке мглистом. Вот и закат два погона пришил к храму, который, красными взорван, недавно ожил, ожил по-новой. Здесь, где трава изукрасила склон, вывив полоски, с водкой, гитарой гулял Аполлон, но не Полонский. В точно таком же, да только в другом — жил против правил, в дальних кварталах отыскивал дом. (Шпили расплавил, влив в себя бронзу, запойный закат.) О, то и дело в жизни случался как будто затакт, только несмело. Жил он и умер, бедняга, и свет словно растерян, там, где родился великий поэт, верный потерям. . . . Еще на закате над рощей проводят багровый разрез — в ночи через полночь и площадь тревожный летит мерседес. Давно расступается местность, окраины, пригород, плес, а он оглушает окрестность нервическим визгом колес. В холодном молчании ночи, нагретым мотором ведом, он светит в звериные очи бессонным своим огоньком. Накурено, душно, и ясно, что к черной баранке приник мой злой, гениальный, опасный, мой самый прекрасный двойник. . . . На конференции научной, равно размеренной и скучной, мы познакомились. Она была легка и своенравна, распоряжаясь полноправно двумя досугами одна. Ее, конечно, звали Верой. Да, замужем. В цветочек серый была поверхность гулких стен гостиницы, где мы гуляли, но помышляли мы едва ли о зле супружеских измен. Зачем я говорю все это? Читатель, потерпи. Сюжета здесь нет. Уехала она. Уехал я. Увы, романа не получилось. Но туманна здесь недосказанность одна. Меж нами не бесенок терся. Плечей, коленок, щечек, торса касаясь взглядом, я не знал во сне влюбленности обманном, что в этом образе туманном я снова Музу увидал. . . . Полонского анжамбманы восходящие! — вроде птиц утренних: и туманны горы, и свеж Тифлис! О, мысленные переносы музы╒ки — куда? — туда, выше, к чему вопросы смысла: то нет, то да? Петь, поднимаясь выше, в Имеретию, в Туркестан, туда, откуда не слышен Фет и некрасовский барабан; петь, с ласточкой над головою, не уходя с тропы винтообразной, петь, петь, с такою судьбою, не хуже любой судьбы. . . . Ветер уносит к югу с нагих полей нитку серых, прерывистых журавлей. Ниже — локомотив сквозь природный лес тянет нить вагонов, а сам исчез. Ну а вот я сам мотаю своих стихов неровную пряжу, как нитку долгов-грехов: только кто откликнется на ох-ох, невидимку пустит на свой порог... ПИСЬМО АПОЛЛОНУ ГРИГОРЬЕВУ Здравствуйте, Аполлон. Вам от меня поклон; Полуписьму, полу- оде, что я налгу, будет, надеюсь, в тон, как остальное, он. Все равно, как начать. Можете отвечать на листопад стихов строфами облаков иль дерева качать — я не отдам в печать. Здесь, в лесу, на весу листик летит, как СУ; почерк с наклоном; ветр сильный, срывает фетр, милует стрекозу, двигает прочь грозу. Я вам пишу затем, чтоб было легче. Тем более, что печаль вскоре уходит вдаль после письма. А тем много. Темно совсем. Думать о двух вещах: той, по которой чах, пусть и смертельно, но зря; о том, что давно было, пройдя в слезах, разрешено в стихах. То и другое скорбь. Но, напрягая взор, вижу я сеть теней. Это гроза. За ней ветер уносит с гор тучек последний горб. Я не элегик. Зря, может быть, но стезя выше уходит, как тропка в горах, и, знак этот, мне милый, зря, мне унывать нельзя. Ода, А.Г.! О, да! Чистая, как вода, та, что сошла с небес без водопада, без страсти. Прошла беда? Рифма ответит: “да”. Ведь торжество не страсть, а торжество: упасть строфами с высоты можешь теперь лишь ты. Здесь завершаю часть, рифму кладя не в масть дальше: прошла гроза. Кланяюсь в небеса и извиняюсь за почерк. Добра и зла вам не желаю. Здесь подпись: ваш — вечно — весь. . . . Подумаешь, экое счастье — что север, погода к нулю... Мне по сердцу это ненастье, я вычурностей не люблю. Мне нравятся нивы и рощи нагие, без всяких затей, а рифмы должны быть попроще — посеверней и победней. . . . Под дождем проливным, моросящим, и опять проливным, и в другой раз в замедленный переходящим, — я не мог попрощаться с тобой. Что мне надо — не знаю, не знаю. Что ни год — обложили дожди, а потом без конца и без края выпал снег: обожди, обожди! РОМАНС Мы расставались в осеннем парке после недолгой разлуки. Жарким и одиноким горел сентябрь. Был тот огонь его светлым. Ясным нам все казалось обоим. Здравствуй, красный из ельника к нам снегирь. Ты ничего не сказала. Я же не повторил своих слов. На страже нашей удачи стоял январь. Он наступал тяжело, неспешно. Было свежо, но тепло. Потешный полк сентября заметал лазурь. Листья летели. Свистели птички. Капало. Сбоку просили спички граждане. Добр Екатеринбург. Только на контурах елей, елок с красною грудкой мелькал осколок будущих вьюг, метелей и пург. Так заводи же песню военну нашей любви. Унеси измену... Берез позолота. Небес хрусталь. Черную нитку не рвали парки. Мы расстались в осеннем парке, там, где Державин гулял едва ль. . . . Нету рифмы? А вывеска “Мебель” там, напротив, висит для кого? Где же дождь? На бледнеющем небе, обещали, да нет ничего. Там, на небе, — ни кресел, ни ситца, ни погоды особой там, ни облаков, чтобы в них проноситься. Что вы, что вы, родные мои! . . . Рябь какого-то канала из немытого окна и возвратного прилива набежавшая волна — ах, об этом уж писали Ходасевич, Тютчев, Блок, я-то к этому едва ли что-нибудь добавить мог, только вижу на картинке (мел, бумага, карандаш) прокопченные квартирки, над водой второй этаж, зыбкий контур старых шхунок, ночь, Венеция, окно — словно жизнь моя — рисунок, неживое полотно, и душа попалась в сети и листает тот альбом, на котором шхунки эти, — и жалеет обо всем.