Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 2002
Так долго все твердили: закат, упадок, жизнь не удалась — что хочется перевернуть пластинку: а может быть, рассвет, расцвет, и жизнь прекрасна? Может быть, мир в твоей голове?
Быт — если не вдумываться, это слово отсылает нас к прозе боборыкинского толка, а может, еще дальше от творчества — к той повседневности, где поэт неотличим от непоэта. Где утопают в мягких креслах — или присаживаются на краешек табуретки; пьют кофе с ромом из китайских чашек тонкого фарфора — или глотают пустой кипяток из граненых стаканов; и не пишут стихов — или пишут стихи.
Расхожая традиция приучила считать “настоящими” безбытных поэтов, но если задуматься — кто дороже поэзии, Гёте или Рембо? Пастернак или Ахматова? Цветаева делила свою жизнь на быт и — бытие. Но это разделение не от поэзии, а от судьбы. Вражда ее быта и ее бытия началась с 1917-го, когда убеждение страстной жизнелюбки, что главное — родиться, а дальше все устроится, терпело поражение за поражением. Быт, по Цветаевой, — это тяжелый быт, мучительные поиски пропитания детям, поездки с мешочниками за мукой под Тамбов, служба за пайку в совковой конторе… А бытие — поверх, наперекор и вопреки: стихи, поэмы, пьесы, письма…
Но знаем же и других поэтов, от Державина до Кушнера, чей быт предстает радостным, а стихи — “испредметны”. Поэзия приходит в быт тогда, когда с вещами устанавливаются очень личные отношения. И быт включается в поэзию как новый этап этих отношений, предел которых — уподобление самой жизни рукотворному предмету, когда возлюбленная Пастернака “Вошла со стулом, Как с полки жизнь мою достала И пыль обдула”. Не признание ли это в любви самому принципу вещности, не утверждение ли быта радостью существования?
Сын “безбытной” Ахматовой, изучавший этнические различия между людьми, отметил жалостливость русских как национальную черту. Пьяный сквернослов в трамвае, по Льву Гумилеву, вызовет такие реакции: татарин отвернется, сделав вид, что ничего не происходит; грузин ухватит за грудки, вытолкнет на остановке; немец вызовет полицию, а русский примется уговаривать: братишка, глупенький, ведь загребут в ментовку, веди себя потише и скорее выходи… Но может, тому причиной не столько “русская душа”, сколько история, в которой наказание так долго и стократно превышало преступление? И жалостливость русских душ, что породила проклятость национального поэта, в нее же, в историю, и отойдет?
Может, новое поколение даст поэта такой концентрации радости в единстве быта и бытия, что он отменит безбытность поэта как существа надмирного, принимаемую за русский канон? И выведет нашу поэзию на другой уровень отношения к вещи — где ни в чем не повинные предметы перестанут быть символами презренной буржуазности, попав в законный поэтический обиход? Мобильник, ноутбук заживут в художественном мире спокойно и функционально, а лайнер Харона повезет через океан живых и мертвых, деловых и праздных, гениальных и обыкновенных:
закат, упадок, жизнь не удалась,
что мне приснился лайнер VIP,
нагруженный перрье и божоле,
битком набитый шушерой понтовой,
“Титаник”, может быть, а может, нет.
Там Кеннеди, и, что забавно, оба,
Монро и очень юный Артур Миллер
(наверно, незнакомы), грустный Сталин
покуривает трубку, напевая,
а слов не разберу — видать, грузинский.
В пальто владельца греческой кофейни,
собой довольный, Осип Мандельштам
с ноутбуком на коленях, сочиняет,
на поясе мобильный — вдруг звонок:
— Кто-кто? Из Коктебеля? Нет, не помню.
Я ничего не должен, ну, пока.
Супруги незаметно. Где-то рядом,
скрипя зубами, Блюмкин прошагал.
В толпе столкнулись пьяный Оскар Шиндлер
и Гитлер (характерный знак рукой).
— Что, Оскар, как дела? Как производство?
— Я нескольких с собою прихватил.
Отличные работнички, увидишь.
Какие-то забавные малышки —
а кто они — так сразу и не вспомнить,
мы видели их в Редиссон-Славянской,
вон та, что слева, — дочь посла Кувейта
в России… Целый выводок прелестных,
кудрявых сорванцов из Палестины.
— Любой из них сыграет роль Иуды
и роль Христа, — добавил Жаботинский,
который наблюдал за суетой.
Банкиры, сутенеры, хакер, трейдер,
шейх из Египта (взял с собой гарем),
солдат и бизнесмен за стойкой бара:
— Вьетнам? — Да нет, Чечня. И сразу насмерть.
Нуреев, Фреди Меркьюри в пурпурном,
и оба беспокойны и румяны.
На лайнере есть хиппи без билетов,
танцовщица из Чили, трансвеститы
и кто-то очень милый и знакомый
в вельветовом помятом пиджаке,
и с ним его дружок, очкарик хилый,
поклонник декадентской дребедени —
он вечно носом в книжку и молчит,
ни слова о больном двадцатом веке.
Ужимочки, смешки — ну две девчонки!
Куда они плывут — не знают сами, —
туда, где дармовые мандарины,
подальше от несчастных матерей.
И долго я брожу в недоуменье,
как вдруг какой-то лох ко мне подходит
и со словами: — Сколько можно шляться? —
пощечину влепляет, и ведет
на кухню за собой, и вот в руках
поднос тяжелый — фрукты, шоколад,
шампанское, наркотики и книги.
— Обслуживай гостей! — И я рыдаю,
поскольку очень Гитлера боюсь.
В шкатулке для этрога
хранится этот фрукт,
ревнивец, недотрога…
Мне нравится видеть, что выросшему в теплом быту человеку не верится, будто раздоры бывают кровавыми; что и оружие может приобщиться к спокойному быту в ряду прочих вещей:
что он заряжен,
тот антикварный
дедов пистолет.
Ничьим поступком
не обезображен,
он на столе
валяется сто лет.
. . . . . . . . . . .
Я вмиг встаю
и пью, не напиваясь.
За окнами
рассветный скрип ворот.
Мне хочется продать
свой стол и странный
талант,
которым я не дорожу.
Но пистолет старинный,
иностранный,
как неразменный рубль,
придержу.
Уже на втором курсе в Литинституте начинаются отчисления по статье “творческая несостоятельность”: студенты-писатели перестают переводить бумагу — и вместо этого переводятся в другие вузы, осознав свою потребность писать как условный рефлекс нового качества всеобщей грамотности. Так институт, призванный когда-то вывести графоманию на профессиональный уровень, стал отводить ее в более подходящие русла: филологию, журналистику… Всем, выполнившим учебный план пяти курсов, выдается диплом, какой бы ужас ни содержался под обложкой “Дипломная работа”, — с тем, чтобы люди, квалифицированные как “литературные работники”, могли служить в редакциях, издательствах…
В 2001 году защищала диплом Мария Кильдибекова. Все у нее было не в традиции. Перед началом церемонии дипломники держат скромную речь — рассказывают о себе, о том, с какими амбициями поступили, как теряли их в процессе обучения, кому благодарны… Сверкая дюжиной сережек, цепочек и подвесок, придающих ей сходство с новогодней елкой, стуча каблуками, Мария решительно двинулась к кафедре. Громко и взволнованно, не замечая скептических взглядов, она заговорила о поэзии — какой она ее себе представляет, как, по ее мнению, не нужно и нужно писать…
И на самой защите оппоненты были растерянны. Все признали незаурядное дарование — и все остались недовольны. Молодой преподаватель кафедры современной литературы, которому оппонирование досталось по жребию, зачитал длинное эссе, где оценил одно из лучших стихотворений как набор случайностей, не сумев найти верной суммы образам Мандельштама и сотового телефона. (Для меня-то здесь отчетлива закономерность: молодой поэт подарил своему кумиру невозможную в его трагической безбытности вещь.) В рецензии и. о. завкафедрой литмастерства несколько раз прозвучало слово “постмодернизм”. Председателя Госкомиссии “это все оставило холодным”. “Отлично” не поставили — из педагогических, разумеется, соображений.
Все приведенные стихи — из дипломной работы.