Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 2002
…судьба — загадочна, слава — недостоверна.
Марк Аврелий
Долгожителей в русской поэзии мало. И Геннадий Алексеев не из их числа. Первая его книга вышла в 76-м, последняя прижизненная в 86-м. Книг было четыре: “На мосту”, “Высокие деревья”, “Обычный час”, “Пригородный пейзаж”. За десятилетие поэт успел высказаться. Услышали его, как часто бывает, не столь многие. Но услышали. Без стихов Алексеева не обошлись ни антологии русского верлибра Джангирова, ни евтушенковские “Строфы века”. А все же по-настоящему поэт не прочитан. Малоизвестен. Верность свободному стиху у нас и до сих пор не слишком ценится. Вокруг стихия силлабо-тоники, гул перекрестной рифмы.
Эпилог написанного от первого лица и во многом о себе романа Геннадия Алексеева “Зеленые берега” начинается с фразы “Моя смерть была загадочной и произвела сильное впечатление на всех, кто меня знал”.
Что ж, загадочна смерть каждого поэта. Загадочна посмертная судьба его сочинений, зависящая и от нас. При жизни Алексеев от читателя зависеть не хотел:
…вам не нравится
форма моей бороды?
но это дело вкуса
вас раздражает
линия моего затылка?
а что в ней такого?
вас ужасает
то что я пишу
но я не виноват!
мне хочется писать не так
честное слово!
я с радостью писал бы по-другому
клянусь вам!
но пишется мне только так
а не иначе
но пишется мне именно так
вы уж простите!
Геннадий Алексеев жил и умер в Ленинграде, но имя родного города встречается в его книгах лишь на титульном листе. А в стихах — Нева, Мойка, Лебяжья канавка, Тучков мост, Елагин остров, Фонтанка, Казанский собор, Александрийский столп… Пушкинская топонимика. Уезжая за город, он садится в электричку на Финляндском вокзале или на Царскосельском спешит по тем самым ступеням, на которых в последний раз споткнулся Анненский. Он на редкость петербургский поэт.
В стихах его петербургское чувство стиля. Его язык — язык питерского интеллигентского просторечия, его поэтическая живопись графична, как городской силуэт, его миф тяготеет к лукавой притче. И всюду задушевная ирония.
Даже его “мирская” профессия — история архитектуры — рождена, наверное, этим необыкновенным для Руси городом.
В его стихах гнедой, с широким крупом кентавр, скачущий по Невскому, воочию зрим не только потому, что мастерски, как, скажем, ковалевский нос, вписан в реальность заполненного литературными и историческими тенями проспекта. А и потому, что за его свободным стихом, за его интонациями приятельского разговора с другом-читателем часто стоят римские лирики — Гораций, Катулл, Тибулл. В особенности Катулл.
И не столько в тех стихах, где с артистизмом разыграны античные сюжеты и мотивы, а скорее в тех, где нет и намека на классические древности. Вот строки из стихотворения, давшего название книге “На мосту” (1976):
Глядел я долго,
стоя на мосту,
как вдаль текла Нева,
как было ей вольготно
течь на закат,
как было ей смешно
течь под мостами,
то и дело огибая
быки гранитные…
А вот как совсем другой мост описывает Катулл:
Городок мой! Желаешь ты на мосту веселиться.
В пляс готовы пуститься все. Одного только трусят —
Плох мостишка. Прогнил настил. Сваи стали трухлявы…
Это Катулл в переводе Андриана Пиотровского, тоже петербуржца, начинавшего в Студии Лозинского. Пиотровский и создал для нашего времени русский образ Катулла с его естественностью и легкостью интонаций.
Как раз непосредственность, интонационная раскованность и связывают эти разные стихи. И кажется, особенно в стихотворениях Геннадия Алексеева о любви, что свободе и порывистости он сумел научиться именно у Катулла, прочитанного им свежо и остро, как овидиевские “Метаморфозы” прочитаны в рисунках Пикассо.
Вот Катулл (перевод С.Шервинского):
Будем, Лесбия, жить, любя друг друга!
Пусть восходят и вновь заходят звезды, —
Помни: только лишь день погаснет краткий,
Бесконечную ночь нам спать придется.
Дай же тысячу сто мне поцелуев,
Снова тысячу дай и снова сотню…
А вот Алексеев:
…трогать губами
ее гордо торчащие соски
и позабыть
что было вчера
и позабыть
что было неделю назад
и позабыть
что было тысячу лет назад
и не думать о том
что будет
трогать губами
ее розовые соски
и не слышать…
как грохочут взбесившиеся часы…
Сходство интонаций, даже метрической поступи.
Собираясь писать об Алексееве, я взял в цэдээловской библиотеке его книгу “Высокие деревья” (1980), единственную, которой не читал. Оказалось, до меня ее брал в руки лишь один читатель. Читатель этот был Владимир Бурич. Он оставил карандашные пометки. Дважды, рядом с недовольным отчеркиванием, он, принципиальный верлибрист, написал: “метр”. С ним можно было бы спорить, замечая, что метрические фрагменты легко обнаружить и в прозе, что у Геннадия Алексеева метрика лишь частный случай свободного стиха, что их строфическая организация опирается на интонационный рисунок… Но недовольство Бурича оправданно. За интонацией, за ритмическим строем стихов Алексеева довольно часто стоит силлабо-тоническая просодия, а его свободный стих приближается к белому, в нем, говоря его же словами, “…как бы сам собою появляется некий внутренний ритм, все приводящий в порядок”.
Бурич пометил плюсом стихотворение “В ту ночь”, в котором лирическое действие строится на двух варьируемых строчках из элегии Тибулла:
В ту ночь мы изрядно выпили.
— Вот послушай, — сказал Альбий. —
“Паллы шафранный покров, льющийся к нежным стопам,
Пурпура тирского ткань и сладостной флейты напевы”.
— Неплохо, — сказал я, —
но ты еще не нашел себя.
Скоро ты будешь писать лучше.
— Пойдем к Делии! — сказал Альбий,
и мы побрели по темным улицам Рима,
шатаясь
и ругая раба
за то, что факел у него нещадно дымил.
— Хороши! — сказала Делия,
встретив нас на пороге.
— Нет, ты лучше послушай! — сказал Альбий. —
“Паллы шафранный поток, льющийся к дивным стопам,
Тирского пурпура кровь и флейты напев беспечальный”.
— Недурно, — сказала Делия, —
но, пожалуй, слишком красиво.
Раньше ты писал лучше.
В ту ночь у Делии
мы еще долго пили хиосское,
хотя я не очень люблю сладкие вина.
Под утро Альбий уснул как убитый.
— Ох уж эти мне поэты! — сказала Делия.
— Брось! — сказал я. —
Разве это не прекрасно:
“Паллы шафранные складки, льнущие к милым коленям,
Пурпура тусклого пламя и флейты томительный голос!”?
Почему в свободном стихе Геннадия Алексеева так естественно звучание, видимо, от природы поставленного голоса? Может быть, в его просодии откликаются античные размеры, конечно, в их русских переводческих вариациях? И они тоже.
Русский стих часто начинался с вслушивания в чужие гимны, чтобы иногда лишь через много лет скрестить их с собственной традицией песнопевцев и сказителей. Переводы литургической поэзии с греческого, молитвословный стих — это тоже некий свободный стих. Выразительный, емкий, сакрально вдохновенный, он до сих пор у нас мало изучен и мало прочувствован. В особенности паладинами верлибра. В ХVIII веке, да и в начале ХIХ, его еще помнили: например, Сумароков в своих переложениях молитв и псалмов.
Увлечение свободным стихом, верлибром — одно из веяний нашего шестидесятничества, которое заново открывало быстро забытое. Казалось, что оказененное стихотворчество сталинских лауреатов наложило некую печать на саму метрику, на рифму. А свободный стих — свобода вдвойне. С войны и почти до конца пятидесятых о нем, как о свободе, вслух и не вспоминали. Можно ли было совместить Главлит и верлибр? Это был некий “изм”, как абстракционизм, как джаз, как кибернетика.
О давней традиции свободного стиха в русской поэзии помалкивали, на верлибр нападали как на космополита.
В романе Алексеева “Зеленые берега” есть эпизод: продавщица книжного магазина, полистав книгу стихов, говорит: “…чушь какая-то! Даже рифмы нет. Так и я напишу”. Редакторы рассуждали несколько глубокомысленней, но поэтам, писавшим свободным стихом, печататься было трудно, почти невозможно. Хотя времена переменились, появились переводы — Элюар, Неруда, Ружевич, Хикмет…
Владимир Бурич, ровесник Алексеева, сумел выпустить свою первую и при жизни единственную у нас (за рубежом он издавался с 70-х, как и Айги, и некоторые другие) книгу лишь в 89-м. Вторая издана посмертно.
Спасибо Михаилу Александровичу Дудину. С его вступительными словами или при его поддержке и выходили в те годы книги стихов Геннадия Алексеева.
Посмертную книгу Алексеева “Я и город” (1991) Дудин мне прислал “в память, — как он написал, — о нашем милом друге, к судьбе которого мы были причастны”.
Причастен был главным образом он. Он успевал делать добрые дела.
Первую книгу Геннадия Алексеева “На мосту” я прочел сразу же, как она появилась, в июне 76-го.
Имя запомнилось, книга понравилась. Она была из первых и редких книг, написанных свободным стихом. До того мне попалась лишь одна — “Исчезаю в весне” Арво Метса.
С ним самим меня познакомил Дудин, когда в октябре 84-го я приехал в Ленинград. Речь шла об издании книги Алексеева. Я, по просьбе Дудина, был ее редактором. Эта книга, названная “Обычный час”, оформленная репродукциями живописных работ автора, благополучно появилась к концу 86-го года. Конечно, с предисловием Дудина.
Его картины похожи на его стихотворения. Почти нефигуративная живопись при всей подчеркнутой геометричности скупых композиций лирична. Цветовое пространство внятных, архитектурно организованных холстов втягивает взгляд.
Художник с тонким чувством цвета, историк архитектуры (он изучал русский модерн), замечательный поэт, сумевший написать не “совершенно другого поэта”, а такого, какого хотел (если вдуматься, это редкость), Геннадий Алексеев был наделен даром артистической верности самому себе, что бы ни делал.
На зажатом книжными полками столе его стояла небольшая старинная фотография исполнительницы цыганских романсов, любимицы Петербурга начала века Анастасии Вяльцевой. Геннадий Иванович написал роман о ней. (Позже, прочитав роман, я обнаружил, что он не столько о ней, сколько о себе.) Я вспомнил этот портрет, читая в его стихах:
Со старой поцарапанной пластинки
струится ее нестареющий голос.
На старой выцветшей фотографии
белеет ее молодое лицо.
По ночам она приходит ко мне,
шурша юбками,
садится на край постели
и сидит до утра.
Целый день в моей комнате
стоит запах ее крепких духов.
А под вечер я отправляюсь на кладбище…
Его умное, с аккуратной окладистой бородой лицо запоминалось своей открытостью, прямым взглядом.
В одном из стихотворений он написал: “В витрине овощного магазина / мое отражение — / я похож на Марка Аврелия”.
(Не отсылает ли эта овощная витрина к “Зеленной” Гумилева, увидевшего в ней свою мертвую голову?)
Взгляд его художнически хваток, он действительно похож на императора-философа. Посмотрите на мраморный бюст Марка Аврелия “в одеянии жреца”. У него иронично-добрая усмешка мудреца, открытые миру глаза, такая же почти, как у Алексеева, борода, правда, покурчавее.
Да и в сочинении са╒мого симпатичного римского императора “К самому себе” есть строки, вполне созвучные русскому поэту: “Пока живешь, пока есть возможность, старайся быть хорошим”.
И Алексеев говорил себе о том же:
Скользя к небытию
по склону гладкой жизни
попытайся принять приличную позу…
Его поза была не только безукоризненной, но и естественной.
В “Строфах века” к его поэзии прикреплена бирка: “слегка европеизированная русская ирониада”.
Геннадий Алексеев действительно европейский поэт, как Петербург — европейский город.
В его стихах точное слово, ясная лирическая мысль, живая просодия.
Его свободный стих своеобразен и тем, что довольно часто ограничен в своей свободе и превращается почти в белый, и в нем внятно начинает звучать метр. Размер, поддерживая интонацию, звучит естественно, придавая ей своеобразную музыкальность. И столь же естественны перескоки ритма, паузы, перемены мелодики.
Например, в стихотворении “Веспер” проступает шестистопный ямб:
Как встарь,
как в древности,
как сто веков назад,
восходит Веспер на вечернем
небосклоне.
Он так красив,
но мне не до него —
ищу иголку я
в огромном стоге сена…
А в стихотворении “Упрямые музы” — пятистопный:
Я с сеточкой по улице иду,
а в сеточке
батон и пачка чая
и полкило молочной колбасы.
За мною музы семенят,
все девять,
в сандалиях
и в тонких,
разноцветных,
струящихся по их телам
хитонах.
Вот дождичек пошел,
медлительный,
осенний…
Лишь графическая разбивка, диктующая интонационный ход строфы и строки, связывает их с главенствующей в его книгах поэтикой свободного стиха.
В стихах, как и в его живописи, кстати, никаких следов поисков манеры, метаний, никаких царапин от борьбы со словом, чреватой косноязычием.
Почему? Поздний дебют? Главное — склад, характер.
Ровная свободная интонация живого удивления своим мыслям, домам и улицам, морским пейзажам и людям, которыми населены его стихи.
Его свободный стих прост и изощрен. Речевая природа этого стиха помнит о песенном начале поэзии. Это сказывается, например, в целой системе повторов.
Видимо, отсутствие рифмы, на которой по крайней мере три с половиной столетия держится столбовая традиция русской поэзии, требует компенсаций. Обильной метафорики, романтического парадокса, подчеркнутой поэтичности, упругого синтаксиса.
Метафорические ходы его стихотворений иногда сюрреалистичны. В наши теряющие чувство стиля виртуально-постмодернистские дни они кажутся обычными. В шестидесятых-семидесятых, когда написаны, звучали небывало.
Ржавый танк, выползающий на гобелене из кустов рядом с пастушком и пастушкой.
Озеро, покрывающееся трупами солдат, как ряской.
В стихотворении 73-го года он писал:
этот вечный грохот барабана!
если бы не барабан!
о если бы не барабан!
я бы спал стоя
если бы не барабан
Стихи эти отчетливо перекликаются и с пастернаковским “Не спи, не спи, художник”, и с гейневским “Бей в барабан и не бойся беды…” В них ощущение неблагополучия и осознание некой внутренней задачи — противостоять дисгармонии несвободы и в свободе искать гармонию.
Несмотря на интимность тона и жеста, отсутствие актерства и наигрыша, лирику Геннадия Алексеева можно было бы назвать театром одного актера. В его книгах монологи, задушевные разговоры с читателем, который понимает его с полуслова, и, на худой конец, с самим собой, сменяются диалогами.
И чем фантастичней сюжет, образ, тем обыденней речь.
Был он чудной какой-то —
на голове его
росло дерево,
корни торчали из ушей.
На ветвях сидели птицы
и громко пели.
Когда он ходил —
дерево раскачивалось,
когда он нагибался —
птицы взлетали
и кружились над ним,
когда он выпрямлялся —
птицы снова садились
и принимались петь.
Спал он стоя,
чтобы не тревожить птиц.
Корни не подрезал,
чтобы не беспокоить дерево.
В его стихах всегда что-то происходит.
Происходит в Ленинграде-Петербурге.
Бежит по Невскому лошадь, на которую фыркают машины, потом несется кентавр, вступают в действие Александровская колонна, Исаакий, статуи Летнего сада, сфинксы. И прохожие, чаще — женщины, девушки, дети. Это мир, где прозаически подчеркнутые подробности не мешают его воздушности и одухотворенности.
Грустная сказочность, иронический трагизм этого мира романтичны. Поэт любит смотреть на облака, проплывающие над ним, он открыт природе, но это городской или пригородный пейзаж. Его город неотрывен от человека, который создал и населил это пространство и живыми людьми, и ожившими образами, среди которых так много античных теней — Геракл, Сизиф, Клеопатра, Цицерон, Катулл с Лесбией, Тибулл, Гипатия — дочь Теона… Эти персонажи, вочеловечиваясь, входят в жизнь поэта. Вроде бы здесь некая, подчеркнутая умной иронией поэтическая игра, предлагаемая читателю. И все же она не исключает и более глубокого, мистического отношения к этому алексеевскому мифу.
Вспомним Даниила Андреева, который с крайней серьезностью наделил подлинной жизнью в иных мирах не только литературные образы, но и свои детские игрушки. В стихах “Игрушечному медведю, пропавшему при аресте” он писал о своей детской вере в то, что “в будущем раю Мы непременно будем с Мишей”. Эта детская вера в “Розе Мира” получила внятное обоснование.
Геннадию Алексееву, далекому от мистики, близко это одухотворенно детское отношение к миру. О своей лирической вере он говорит с ироничной улыбкой, скрывающей ребячье смущение.
Геннадий Алексеев мастер лирического сюжета. Развитие его поэтической мысли всегда естественно в своей прихотливости. Его ирония умна и добродушна. А сюжет строится по почти фольклорным законам с использованием параллелизмов. Чем неожиданней, раскованней в своих мотивах Алексеев, тем больше он стремится к точности слова и композиционной органичности. Вот стихотворение, называющееся “Браггарагуга” (1978):
Облако плыло на юг
по облаку бежал таракан
глядите какой таракан! —
воскликнул кто-то
Браггарагуга! —
подумал я усмехнувшись
(так называли мы в юности
этого таракана)
как постарел ты однако
бедный Браггарагуга!
Раньше ты бегал проворнее
по облакам
Свободные стихи всегда сложно цитировать. Они не раздергиваются на строки и строфы, их нужно приводить целиком. Тем более стихи Алексеева, лирический сюжет в которых так важен.
Но книга его “Я и город” завершается циклом сонетов.
Как настоящий мастер, он прекрасно чувствовал рифму и отказался от нее для того, чтобы написать именно такого поэта, какого хотел, каким был.
Процитируем последний терцет сонета, завершающего его посмертную книгу. Вот о чем он писал свои неповторимые стихи:
Она и он. Ты, вы и мы. Они и я.
Все наши пропасти, все наши пасторали,
Все наши шалости и ужас бытия.