Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 2002
(Олег Чухонцев. Фифиа. — “Новый мир”, 2001, № 11)
Чаще всего поэтический цикл рождается в ограненном датами, сжатом времени и в одном “месте”, вернее, одной точке пространства. Находясь в этой точке, поэт путешествует во времени. Время реальное (довольно часто помечаемое в цикле датами) и время поэтическое (то, что “умещается” внутри цикла) не совпадают. Здесь торжествует теория относительности Эйнштейна: годы и даже столетия, если не тысячи лет, проживает — переживает — поэт, чтобы уместить их в двух строках:
но миг или век — все равно дефицит,
как жизнь промелькнула, и смерть пролетит.
Поэт окликает в своем странствии весь “обморок территории”, всю арестованную Россию — “словно взяли с вещами ее”, ее поэтов (“Где-то здесь Цветаева задохнулась и письма слал Пастернак”), ее святых (“а до Флора и Лавра всего-то рукой подать”), ее птиц: дроздов (“дроздами не мог не заслушаться”) и ласточек (“ко вторым осенинам сбиваются в стаи ласточки”).
В цикле “Фифиа”, который открывается процитированным стихотворением (“Под тутовым деревом в горном саду…”), — семь стихотворений. Семь, как известно, — из ряда чисел, которые ни на что, кроме себя, не делятся. Так и новый цикл Олега Чухонцева, делимый только на себя, но состоящий из связанных особой нитью семи стихотворений. Попробуем разобраться — и в их связи, и в их сути. Хотя до “сухого остатка” дойти вряд ли удастся.
Весь цикл центробежно сжат одной темой: эти стихи об исчезновении, о смерти, об уходе, об инобытии. И — о преодолении: исчезновения, смерти, ухода, инобытия. Открывается цикл стихотворением, которое я для себя пометила как райское.Где?
Когда?
Пир:
с подручной закуской — лишь ветку тряхни, —
пир, и настоящий, с живым и насыщенным диалогом, и почти платоновский, где тамада — истинный философ:
с мыслишкой, подкинутой нам тамадой,
что будем мы рядом и там, за грядой, —
пир, переходящий в поминовение тех, кто пирует:
Амо и Арсений, Хухути и я,
и это не пир, а скорей лития.
Как странно, однако, из давности лет
увидеть: мы живы, а нас уже нет.
Автор и его собеседники и существуют, и не существуют. Античная и христианская традиции пересекаются и окликают друг друга на этом поминальном пиру:
Мы рядом, мы живы, и я под тутой
еще и не старый, еще молодой.
Воспоминание о банальной советской литературной декаде (ироническое — “напарники литературных декад”) с ее неизбежными возлияниями и чтением стихов преображается в картину вечного, длящегося, неиссякающего диалога поэтов, в котором, несмотря на смерть, все — живы:
Закатная мгла освежила траву.
Цикада окликнула Саят-Нову.
Из давности, из наваждения лет
кузнечик откликнулся ей вардапет.
И дальше эта перекличка “цикад”, поэтических звуков, уходит в библейскую, апокалиптическую глубину времен, условно говоря, в “прошлое” и в “будущее” (глаголы — в будущем времени, означающие грядущую катастрофу и победу поэзии над катастрофой):
Вот! роды прейдут, и державы сгорят,
и сад промысловый пожрет шелкопряд,
и речь пересохнет, но из году в год
цикада семнадцатилетняя ткет,
а рядом сверчок, безъязыкий толмач,
смычком высекает свой варварский плач.
Цикада — сверчок — это и есть поэт, как его ни назови:
Деместикус, дектикус, коноцефал,
да кто бы им имя какое ни дал,
личины меняя, он тот же, что был… —
субстанция поэзии переходит из века в век, от поэта к поэту, даже несмотря на разность языков —
…Амо и Арсений под сению крыл,
словесная моль, дегустатор октав,
скажи — каннибал, и не будешь неправ.
И поэт опять возвращается в вечное настоящее поэзии из будущих/прошлых, уже пережитых в сознании, а значит — на деле, катастроф и смертей:
А что же в остатке? сухая картечь,
лишь воздухом запечатленная речь.
Я вижу, как мы под тутою лежим,
как живо темнеет, как сякнет кувшин.
Иссякновение поэтического источника (“кувшин”) и наступление темноты вызывает тревогу следующего стихотворения, после плавного ритма и строфики уравновешенных двустиший написанного рваным, исключительно нервным ритмом:
А лишила муза разума,
ничего не говори…
Здесь спеклись воедино — после рая “воздухом запечатленной речи” — начертания разных языков. “Тьма египетская”, “квадратное письмо”, “каменное и летучее Моисеево клеймо / с арабесками кириллицы”. Перекликаясь с Мандельштамом — “И упало каменное слово…”
После воздушной связи и невесомых цикад предыдущего стихотворения здесь — камень, тяжесть, “шпато-кварцевый раскол”, “гранит”, скрижали, которые хранят “Весть Нездешнюю”. Из воздуха — в камень, из рая — в архаику. Мысль томится смертью, загадкой ухода всего человека. А если… Третье стихотворение цикла: “А если это только сон…” В отличие от лермонтовского (“но не тем холодным сном могилы”), Чухонцев представляет именно холодный — только сон, “бездвижное” (дальше стоит не очень удачное, на мой взгляд, слово) “поползновенье”. Вместо “дуба”, который “склонялся и шумел” у Чухонцева возникает другое, экзотическое растение:
…так, выбросив цветок в зенит,
сырую язву угасанья,
агава пышная точит
смердящее благоуханье.
И после предположенья/сомненья о “пышной агаве” — возвращение к мысли о жизни, о терпении, о том, что инда еще побредем, хотя помним о своей человеческой слабости:
Не пророк и не стоик я, не экзистенциалист,
на ветру трансцендентном бренчу я, как выжженный лист,
ибо слаб я и обременен расточительством лет,
я властей опасаюсь, я микроба боюсь и газет.
Пример? “Иона — пророк, заключенный во чреве кита, / там утвердиться мог, что не все темнота-теснота”. Да, человек сегодня может испытывать отчаянье — и даже ужас смерти. Но если есть тот, кто просит прощенья (а это всегда — поэт, который всегда — виноват), то муки не напрасны, ибо их побеждает красота:
И само наше странствие на теплоходе по Каме, Белой, по Чусовой,
то ли позднее свадебное путешествие, то ли прощание
с этим раем поверженным…
(“Эти тюркские пристани-имена…”)
Опять в цикл возвращается — с птицами — воздух:
то-то кружат они кругами,
и в воздушном их чертеже…
От птиц — к воздуху, от воздушных кругов/чертежей — к “расписанью”, твердой уверенности и спокойствию.
И — последнее стихотворение, самое краткое, как реплика, ниточка, междометие, крошка просьбы/молитвы:
Не исчезай! — еще и гнезд не свили
малиновки…
Отсюда — и название цикла (“Фифиа”): так свистят малиновки.
В целом — и по отдельности, но вместе: плотность и единство цикла. Поэтическое сознание движется, развивается и возвращается, стихи “рефлексируют” друг от друга и друг о друге. Начавшись “в саду”, стих возвратился в “сад”, пройдя через древний Египет и Библию, клинопись и кириллицу, имена тюркские и русские, горы и воды, Россию и СССР, свадьбу и поминки, молитву и давильню, рай и ад (“Чертово Городище”), еврейский кадиш и русский авось.
“…И радость не остыла”.
Как справедливо (хотя и по другому поводу — о стихах Фета) пишет М.Гаспаров: “Наблюдаемый мир становится пережитым миром — из внешнего превращается во внутренний, “интернизируется”: стихотворение сделало свое дело”. Ведь в цикле есть и чрезвычайно разнообразный эмоциональный сюжет: горечь греющих сердце воспоминаний о друзьях и утраченном рае молодости; страх; скепсис; душевное содрогание и робкая надежда; тоска; позднее счастье; неостывшая радость. Последовательность образная безусловно связана у Чухонцева с последовательностью меняющегося чувства, отраженного даже в синтаксисе. На самом деле во всех четырех катренах задыхающегося от страшного предположения “А лишила муза разума…” стихотворения продолжается всего одна — одна! — фраза.
Момент загадочности зарождения и существования поэзии прибавляет ей смысла. Таинственно в поэзии слово — каждый раз оно стоит — и стoит — иначе, чем раньше. (Если не иначе — уже не поэзия.) От слова — к сочетанию слов, ритму и смыслу, к строфе, стихотворению… А дальше?
Будущий цикл (как и образ будущей книги) может быть спрятанным в тугом свитке одного-единственного стихотворения — потом из него — от него — вверх и вниз, вкруг и вбок пойдут отростки; поэтическое слово по ассоциации даст рост другим стихам.
Хотя зачем, собственно говоря, еще стихи? Еще и еще? Для чего появляются — новые? Разве нам не достаточно великих — жизни не хватит, чтобы прочитать, тем более перечитать и обдумать? Почему река не застывает, а движется, иногда — возникают ложные русла, заводи, болота, топи, но все-таки? Для чего поэты упорно пишут новые стихи, журналы их (пока) печатают, а критики волнуются, топчут их или превозносят? Что можно добавить к тому, что уже есть Пушкин, Катулл, Рильке, Целан? Да и надо ли?
Время пульсирует стихотворением, циклом или книгой. Выбор зависит от склада личности — и, конечно же, от эпохи. Сейчас, как мне кажется, время поэтических циклов. Позже они соединяются — или разрастаются — в книгу. А первоначально обнаруживают себя — чаще всего — в литературном журнале. Новый цикл — новая поэтическая мысль, новое ощущение, новое качество. Так хотелось бы. Так — бывает у настоящего поэта.