Игорь Волгин
Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 2001
Игорь Волгин
ЛИТЕРАТУРНАЯ СТУДИЯ КАК ЖАНР
— Стихи вздор-с, — отрезал Смердяков.
— Ах, нет, я очень стишок люблю.
— Это чтобы стих-с, то это существенный вздор-с. Рассудите сами: кто же на свете в рифму говорит? И если бы мы все стали в рифму говорить, хотя бы даже по приказанию начальства, то много ли мы насказали-с? Стихи не дело, Марья Кондратьевна.Александр Сергеевич Пушкин был ревностным членом по меньшей мере одного литературного объединения. Непременными участниками такового полагали себя и другие достойные литераторы: князь П.А.Вяземский, В.А.Жуковский, Д.В.Давыдов, К.Н.Батюшков…
«Это стихи, следственно, шутка…» — пишет Пушкин другому посетителю все того же литобъединения, Ф.Ф.Вигелю, посылая ему несколько дружеских строк. О том, что вся поэзия — в известном смысле дело шутейное, говаривала и Анна Андреевна Ахматова.
Поэзия — это не только высокая болезнь — с возможным летальным исходом. Это еще и игра — порою, правда, тоже смертельная. И, как любая игра, она требует соучастника, партнера или, по крайней мере, благодарного зрителя. Уединенные авторские забавы всегда подразумевают аудиторию — в ближайшей или отдаленнейшей перспективе. Автор жаждет Другого. Не в том, разумеется, смысле, что само сочинительство обретает бодрый артельный вид: нет, просто сам пишущий неудержимо влечется в некую общность ему подобных.
Конечно, и «Арзамас», и «Зеленая лампа» (да, пожалуй, и шишковская «Беседа» со своей величавой ритуальностью, которая как раз была формой «антиигры») — все это не что иное, как литературные объединения или студии — правда, весьма высокого порядка. Они заметным образом отличаются от литературных салонов, где поэт может надеяться встретить «ободрительную улыбку прекрасного пола» (не обязательно, впрочем, свидетельствующую о безупречности вкуса). Нет, стихотворцу этого мало. Ему подавай друга, соперника, панегириста, зоила. Но при одном непременном условии: дабы тот занимался тем же ремеслом, что и он сам.
Поэт ждет признания от своих.
Все литературные содружества XIX столетия достаточно замкнуты и зиждутся на строго корпоративной основе: в них практически невозможно проникнуть «человеку со стороны», доброжелательному графоману или, положим, «молодому любителю белозубых стишков». Наивные эгалитарные попытки совокупить литераторов, принадлежащих к разным социальным слоям, заканчиваются конфузом. Стоит вспомнить, как на рауте у князя Одоевского неумеха Белинский опрокинул столик с вином, и бордо начало «пресерьезно» поливать белые форменные с золотом панталоны Василия Андреевича Жуковского. «Во время этой суматохи, — свидетельствует автор «Былого и дум», — Белинский исчез и, близкий к кончине, пешком прибежал домой».
Аналогичная трагедия приключилась с «неистовым Виссарионом» и во время его единственного посещения аристократического (литературно-музыкального!) дома Вильегорских-Соллогубов. Верный себе посетитель вновь опрокинул рюмку с вином (что вызвало справедливую реплику графини Соллогуб: «Они не только неловки и дики, но и неумны»). Кстати, на том же вечере, также впервые явившийся в большой свет Достоевский упал в обморок при попытке представить его красавице Сенявиной. Происшествие с автором «Двойника» незамедлительно возбудило поэтическое остроумие его злоязычных литературных друзей:Но когда на раут светский
Перед сонмище князей,
Ставши мифом и вопросом,
Пал чухонскою звездой
И моргнул курносым носом
Перед русой красотой,Как трагически недвижно
Ты смотрел на сей предмет
И чуть-чуть скоропостижно
Не погиб во цвете лет*.Все это свидетельствовало о том, что нельзя смешивать жанры.
Чем, однако, занимались писатели в собственном узком кругу?
Трудно представить, чтобы участники литературных сходбищ тратили время на то, что позднее обретет название «творческая учеба». Вряд ли Василий Львович Пушкин подвергал аналитическому разбору те эпитеты, которые употреблял его подающий надежды племянник, а, скажем, Достоевский подробно указывал Григоровичу на недостатки его первых прозаических опытов. Правда, замечание будущего автора «Бедных людей», что пятак в рассказе того же Григоровича должен не просто падать к ногам шарманщика, а делать это «звеня и подпрыгивая», оказалось для автора рассказа настоящим художественным открытием. Можно, пожалуй, сказать, что преподанное Достоевским «правило падающего пятака» есть первый приватный литературный урок. Со временем дело это станет публичным.
ХХ век спутал все карты. Он сокрушил не только иерархию талантов: он стер все сословные и в значительной мере эстетические перегородки. Официально провозглашенный «призыв писателей в литературу» как бы подразумевал, что художником — при известных условиях — может сделаться каждый. Наличие дарования при этом не возбранялось, но оно не играло решающей роли.
Абсурдность подобной теории обнаружилась довольно быстро. Однако именно такое (беспрецедентное по своим творческим притязаниям) умонастроение эпохи оказало, в общем, благодетельное воздействие на дальнейшее существование российской (точнее, уже советской) культуры. Гигантский «околокультурный» потенциал, дремавший в недрах народной жизни, был разбужен, востребован, призван к общественному ответу. В.Брюсов, материализуя свой безразмерный наставнический дар, открыл студию стиха*; Н.Гумилев проповедовал в «Звучащей раковине».
Литературные объединения (я имею в виду не профессиональные содружества типа «Серапионовых братьев», а полусамодеятельные «творческие коллективы», где читались и обсуждались стихи) стали плодиться, как грибы после дождя. Из них — если сравнивать с громадным числом вольнослушателей — вышло не так уж много профессиональных литераторов (хотя, впрочем, не так уж и мало), но зато уровень, а главное, параметры «массовой» читательской аудитории начали стремительно возрастать. Поточное производство художников слова не удалось, однако заметно раздвинулись границы культурного поля. Дебюты, замышляемые в «барских усадьбах» и «бедных каморках», канули в небытие. Гипотетической литературной славе стали предшествовать долгие вечерние посиделки за длинным казенным столом. Только в среде себе подобных начинающий стихотворец мог обрести «талон на место у колонн».
Для многих, пытающихся писать, литобъединение стало едва ли не единственной формой самореализации. Трудно оспорить слова Мандельштама, еще в 1923 году заметившего в статье «Армия поэтов»: «…это не что иное, как неудачное цветение пола, стремление вызвать к себе общественный интерес, это жалкое, но справедливое проявление глубокой потребности связать себя с обществом, войти в его живую игру».
Случается, впрочем, что «цветение пола» (в литературном, разумеется, смысле) бывает вполне успешным. В этой связи хотелось бы знать, как начинал Гомер…Литературную студию Московского университета я имел честь основать (употреблю именно это высокоторжественное слово) осенью 1968 года. Незабвенная Тамара Ивановна Смирнова, едва ли не со времен Ломоносова пребывавшая в должности художественного руководителя Дома культуры гуманитарных факультетов МГУ на Моховой, остановила на мне свой блуждающий административный взор. Выпускник истфака, я печатался со студенческих лет и, несмотря на то, что был автором единственной поэтической книжки, университетская публика посматривала в мою сторону, как выразился бы один романист, с косоватым почтением. Тамара Ивановна не стала озабочивать себя поисками варяга, а предпочла обойтись тем, что нашлось под рукой.
Некоторый пассивный опыт у меня был: школьником, я, натурально, посещал литературный кружок — они существовали при каждом уважающем себя Доме пионеров; первокурсником — хаживал в памятное многим лито при газете «Московский комсомолец». К сожалению, я не застал тех времен, когда университетскими литобъединениями руководили Павел Антокольский и Николай Старшинов. (Правда, тот же Антокольский удостоил меня «напутствия» в «Литературной газете» — популярный тогда жанр публичного поэтического ободрения.) Десятиклассником мне привелось стать одним из зачинателей знаменитых чтений «на Маяковке». Вскоре нас разогнали: событие, впрочем, осталось в памяти века*. Позже в составе так называемых писательских бригад (куда для аншлагов вынуждены были включать не одобряемого начальством Булата Окуджаву) много ездил по стране. Все это, однако, не давало оснований для руководства литературным процессом — применительно даже к отдельно взятому Московскому университету.
С судьбой между тем не поспоришь.
Помню первое занятие: словно сельди в бочке, мы набились в одном из крохотных помещений бывшей университетской церкви на Моховой. Именно там в 1852 году отпевали Гоголя. Признаться, никто из нас не вспомнил тогда об этом мистическом обстоятельстве.
Началось «чтение по кругу».
Немедленно обозначилась проблема, которая в подобных случаях возникает всегда: крайняя неоднородность состава. Наряду со стихами отнюдь не угнетающими слух, «во весь голос» произносились абсолютно безнадежные тексты. Мы с одинаковым жаром обсудили всех.
Эта демократическая традиция привилась. На «летучках» мог выступить любой. К персональному — с оппонентами — обсуждению прорывались достойнейшие. При этом не было никаких гарантий, что от обсуждаемого не оставят камня на камне.
В искусстве (и об искусстве) следует говорить правду. Но в последнем случае — иногда не всю правду. Какой бы жестокой секуции ни подвергался очередной обсуждаемый стихотворец, сколь бы ни был суров, положим, мой собственный приговор, я ведал одно: автора нельзя унижать. Поэзия такое устройство, что замечания, относящиеся к тексту, всегда бьют по личности сочинителя, по самым сокровенным тайнам его души. Тут следует соблюсти меру. Самую горькую истину можно высказать неоскорбительно (с улыбкой должно ее говорить не только царям). Каждый имеет право сохранить лицо (если не литературное, то хотя бы человеческое). Неудачное «цветение пола», выраженное в слове, можно мягко направить в иное русло.
Разговору о высоком не пристало быть слишком серьезным. Интеллектуальное угрюмство убивает стих. (Как выразился поэт, «талант и ум из разных групп».) Будучи вселенской игрой — всеми смыслами жизни и культуры — поэзия не терпит комментаторского занудства. Точная шутка быстрее решает вопрос, нежели получасовая диссертация на тот же предмет. У нас на занятиях не молкнул смех.
Я был не намного старше своих первых студийцев. Мы все тогда были молоды.
Демьян Бедный однажды признался в письме к Сталину, что испытывает к нему «биографическую нежность» (что, впрочем, не избавило хитроумного Демьяна от гнева вождя). Нечто подобное — если, конечно, приняв термин, отвлечься от породившего его контекста — я ощущаю в отношении очень многих из тех, кто посещал наши занятия на протяжении тридцати двух минувших лет: срок для существования такого неформального института, как студия, видимо, уникальный и достойный, кажется, книги рекордов Гиннеса.
Кто был нашим первым старостой? Молчаливый, внутренне собранный Алексей Цветков или блистающий эрудицией (особенно поражало знание им неведомых нам поэтов первой эмиграции), с саркастической усмешкой на бледных устах, Евгений Витковский? Во всяком случае, оба они относятся к отцам-основателям. Впоследствии старосты менялись: Валерий Краснопольский, Александр Сопровский, Евгений Бунимович, Марк Шатуновский, Инна Кабыш, в новейшие времена — Светлана Горшунова… Мне простят, если я кого-то забыл…
Кажется, Витковский придумал название: студия «Луч». На наших студийных афишах красовалось довольно двусмысленное: «Хочешь быть в стихе везуч, заходи скорее в «Луч». Самое любопытное, что это действовало.
Мы скитались по разным разбросанным в пространстве вместилищам Московского университета: оказывались то в клубе на Моховой, то в Институте восточных языков (ныне ИСАА), то в первом корпусе гуманитарных факультетов на Ленгорах, снова на Моховой — на журфаке, в ДК (где студенческий театр великодушно уступал нам на время свой репетиционный зал). Дух дышит, где хочет. Покидали студию одни поколения, приходили новые; время тоже менялось.
Иных из наших товарищей уже нет на свете: Саши Сопровского, Володи Еременко, Любы Якушевой, Миши Шлаина, Иры Курилло…
Звездные часы студии, ее золотой век — семидесятые годы.
Иллюзии шестидесятых рухнули. За пару месяцев до основания студии танки вошли в Прагу. От нормативной романтики не осталось и следа. В поэзию вступало «поколение дворников и сторожей», пока еще не подозревавших, что им предстоит пребывать не один год именно в этом качестве. Университетский диплом уже не обязательно становился трамплином для профессиональной карьеры. Поэты семидесятых, положим, не были в своем большинстве явными диссидентами, готовыми за свои убеждения выйти на площадь. Но в них начисто отсутствовали признаки того социального конформизма, который у многих из нас блистательно сочетался с вольномыслием эстетическим и даже гражданским.
Помню, меня поразил тот холодно-презрительный тон, каким однажды Сопровский говорил о двух тогда еще сравнительно молодых поэтах — признанных лидерах предшествующего, либерального, десятилетия. Да, наши ребята были жестче шестидесятников, неуступчивее их, образованнее, ироничнее, злей. У них тоже были стилистические разногласия с советской властью: вернее, они старались ее как бы не замечать (благо, что и она, в общем, не замечала их). Все это делало их стихи принципиально непечатными (хотя, повторяю, в этих текстах не было ни вызывающих политических аллюзий, ни, тем более, явного бунтарства).
Мне был подарен первый машинописный выпуск «Московского времени», на котором один из авторов (кажется, Гандлевский) написал:Покуда не чекистский китель
листает этот фолиант,
наш уважаемый учитель,
да оцените наш талант.Студия была лишь местом встречи, точкой отсчета (и, возможно, для некоторых — точкой опоры): жизнь начиналась за ее стенами.
Они быстро находили друг друга — и скоро в студии образовалось ядро, своего рода духовный костяк: Цветков, Сопровский, Гандлевский, Кенжеев… Дело даже не в том, что они писали лучше других (стихи получались неровные, разные). Но всех их объединяло некое общее веянье, незримый знак не могущего быть отмененным призвания.
При этом, например, Саша Сопровский казался интереснее своих тогдашних стихов. Плотный, лобастый, с несколько навыкате глазами, он походил на молодого бычка. Он почти всегда оставался серьезен, а если смеялся, то каким-то громовым хрипловатым отрывистым смехом (не так ли делал это, если верить отзывам современников, Владимир Соловьев?): сей мефистофельский хохот заставлял вздрагивать впервые слышавших его.
Саша был любим друзьями не только за очевидную мощь интеллекта, но, главным образом, за глубоко укорененное в нем духовное и душевное бескорыстие, которое просвечивало сквозь множество его странностей и причуд. Он был очень свободным и очень цельным человеком. Может быть, я ошибаюсь, но, кажется, уже тогда, задолго до его нелепой и ранней смерти, тайная тень обреченности проступала порой на его молодом лице.
Бахыт Кенжеев был подчеркнуто вежлив, немногословен, как бы оберегая себя от соблазнов студийного амикошонства и заставляя почтенную публику напряженно вслушиваться в свои вкрадчивые и негромкие речи. Он умел держать паузу. Он вообще умел сохранять дистанцию — в первую очередь, по отношению к тем, кто не принадлежал к его ближайшему кругу.
В ранних стихах Бахыта уже присутствовало то сдержанное благородство, которое сделало тон его позднейших поэтических книг:И я смотрел, оцепенев,
На светлый серый барельеф,
Вполне утратив чувство страха,
И понимал, что под плитой
Песок чистейший, золотой,
В котором нет ни капли праха.Стихотворение, помещенное в изданном нами в 1977 году сборнике поэтов МГУ «Ленинские горы» (многострадальная история этого издания — отдельная песня), называлось «Могила поэта». Переделкинские реалии не оставляли сомнений в том, чья именно могила имеется в виду.
В отличие от своих исполненных юного скептицизма товарищей, в Сереже Гандлевском (поразившем аудиторию строчкой, что его лирический герой — «смесь лимфоузлов и Бога — уже с преобладаньем Божества») ощущался сильный, хотя и умеряемый филологическими знаниями наив. Гандлевский был открыт, импульсивен, легко ввязывался в споры и не пренебрегал возможностью терпеливо объяснить графоману, что тот — графоман. Как поэт он менялся стремительно, и у меня порой возникало желание повторить слова того старого еврея-типографа, который, отпечатав мандельштамовский «Камень», заметил наставительно автору: «Молодой человек, вы будете писать все лучше и лучше».
Любопытно, что по прошествии времени оба достойных букеровско-антибукеровских лауреата внешне претерпели прямо противоположные метаморфозы. Бахыт стал как бы наивнее, улыбчивее, демократичнее, проще. В Гандлевском, напротив, появилось некоторое олимпийского толка спокойствие, ограждающее его внутренний мир от назойливых посторонних вторжений.
Это было замечательное поколение.
В 70-е годы его литературное будущее представлялось крайне гадательным, чтобы не сказать безнадежным. В высшей степени одаренные молодые поэты не вписывались в существовавший литературный контекст. По тональности, по ценностным ориентирам, по внутреннему достоинству это была другая поэзия, обреченная в собственном отечестве на допечатное существование.
Кажется, в 1974 году Алеша Цветков со своими друзьями пришел в мою однокомнатную квартиру на Гарибальди. В воздухе витал извечный русский вопрос: «Что делать?» Цветков собирался уезжать — и требовал недвусмысленного совета. За бутылкой вина мы взвешивали все «за» и «против». Все понимали, что положительное решение почти исключает возможность встретиться вновь.
Я не рискнул ни отговаривать, ни благословлять: это все равно ничего бы не изменило. Вскоре Цветков уехал.
Позже уехал в Канаду Бахыт Кенжеев.
Между тем, если говорить о градусе нашей собственной внутренней свободы, он был не так уж мал. Сама студийная атмосфера, абсолютная независимость от официоза, духовная раскрепощенность — все это не оставляло шансов для проявления пошлости — как эстетического, так и социального порядка. Зато с явным радушием принимались стихи такого, например, рода:Сам себе — холоп.
Сам себе — барин.
Сам себе — гость.
Сам себе — татарин.
Сам себе построю дом,
сам повешу флаг на нем,
а потом — иконку в уголке,
а потом — себя на потолке.Может быть, после этой публикации безымянный автор, случайно забредший в студию, обнаружит себя? Равно, как и другой, вдумчиво произнесший:
Ты не бойся, пьяница, носа своего:
Ведь он с красным знаменем цвета одного.Требовалось, конечно, — хотя бы формально — соблюдать правила игры. Когда один — с огненным взором — юноша, решив, по-видимому, поразить аудиторию своей гражданской отвагой, страстно произнес: «Поэт в России больше, чем генсек», мне пришлось мягко напомнить оратору, что необязательно публично провозглашать истины, и без того всем очевидные: это попахивает гапоновщиной.
Конфликты с обычно дремлющим начальством возникали тогда, когда появлялась бумага. Некие Дерзецкий и Океанский (чьи громокипящие псевдонимы вполне соответствовали духу их художественных творений), оскорбившись тем, что они не были допущены блистать на каком-то литературном концерте, накатали в партком МГУ обстоятельную записку. В этом вполне академическом документе, снабженном исчерпывающими ссылками на классиков марксизма-ленинизма, доверительно сообщалось, что студия «Луч» есть организация одновременно антисоветская и сионистская, а ее руководитель — всячески споспешествует идейному растлению молодежи. После чего руководителя и «студийный актив» стали вызывать на десятый этаж главного здания МГУ, где располагались инстанции. Для защиты своей невинности (и дабы сохранить коллектив) приходилось изощряться в бессмертном жанре объяснительных записок. Бумагу можно было побить только бумагой.
В 1984 году нам категорически запретили отмечать пятнадцатилетний юбилей студии: у старых студийцев, верно, сохранились отпечатанные на этот случай афиши.
Но вернемся к тем временам, когда каждый понедельник под сводами Университета совершалось событие. Полагаю, оно имело не столько общественный, сколько душевный — не одинаковый для каждого — резонанс.
Кто же, однако, вышел «из наших рядов»?
Алла Шарапова, Наташа Ванханен, Лера Нарбикова (школьница, она писала довольно посредственные стихи и еще не покушалась на прозу), Женя Славоросова, Ира Антонова, Ольга Петрова, Марина Князева, Люба Берзина — тут помянуты только девушки: те, без кого непредставимы наши посиделки в первые два десятилетия существования студии. К сожалению, я не могу упомянуть всех. Равно, как и всех студийцев-мужчин, чьи литературные имена ныне уважаемы и известны.
Я не думаю, что студия «Луч» стала решающим фактором в становлении таких литераторов, как Геннадий Красников, Игорь Афонин (Иван Обласов), Павел Нерлер, Александр Казинцев, Анатолий Иванушкин, Вадим Шуляковский, Ефим Бершин, Геннадий Бубнов, Григорий Медведовский… Но надеюсь, что студия оставила некоторый след в их по-разному сложившейся творческой жизни.
Конечно, не самодеятельная студия определяет судьбу. И даже не то, что, пожалуй, важнее любых студийных занятий и что остается «за кадром»: ночные застолья на кухнях, карамазовские разговоры в самых неподходящих для этого местах (например, во время суточных дежурств в бойлерных и котельнях) и т.д. Двадцатый век в иерархическом смысле сильно понизил обстоятельства места, но отнюдь не обстоятельства образа действия.
Вот застывшая в памяти картина: забитая до отказа аудитория; чтение по кругу; за столом по правую руку от меня — невозмутимый и неизменно усмешливый староста Евгений Бунимович, чей несомненный поэтический талант мирно уживался с нерастраченным «административным ресурсом» (недаром обладающий задатками лидера Бунимович займет пост старосты и в студии Ковальджи). Вряд ли однако мы могли вообразить, что через какие-нибудь двадцать лет увидим его депутатом московской Думы — да еще и ответственным за всю столичную культуру. Он когда-то написал:В пятидесятых — рождены,
в шестидесятых — влюблены,
в семидесятых — болтуны,
в восьмидесятых — не нужны.
Ах, дранг нах остен, дранг нах остен,
хотят ли русские войны,
не мы ли будем в девяностых
Отчизны верные сыны…Пророчество, как видим, сбылось: хотя, быть может, не совсем в том виде, как замысливал автор.
80-е годы не породили такого обилия дарований. Где генерация, члены которой были бы спаяны взаимными творческими тяготениями и личной дружбой? (Изыски постмодернизма не в счет.) В восьмидесятых поэты являлись поодиночке. Инна Кабыш, Лена Исаева, Вика Гетьман (Иноземцева), блистательный десятиклассник Дима Быков (чье подчеркнутое вундеркиндство почти не оставляло надежды, что из него разовьется такой замечательный поэт) и многие другие. Забегал Володя Вишневский, теша публику своим мужающим юмором. Однажды Вадим Степанцов, взгромоздясь на какой-то подозрительный куб, огласил манифест Ордена куртуазных маньеристов: так, наконец, родилось направление.
В 90-х студия сделалась своего рода резервом для творческого семинара, которым я руковожу в Литинституте. Мы стали заниматься совместно. «Зона напряжения» (и, если угодно, соперничества), возникшая в результате этой метаморфозы, как думается, в немалой мере способствовала появлению тех плодов, которые представлены в печатающейся ниже подборке.
Так что же такое литературная студия? Осмелюсь предположить, что жанр этот не определим вербально.
Во всяком случае, это — не литературная учеба (вернее, не только литературная учеба: можно, в принципе, овладеть всеми приемами, всем техническим арсеналом стиха, но «ткань» так и не возникнет). Я думаю, в студии — в высшем, разумеется, смысле — мы занимаемся делом, о котором толкуют философы и духовные учители всех времен. А именно — самосовершенствованием. Ибо только совершенствуя себя, получаешь шанс «усовершенствовать» строку. Поэзия — самое сильное (может быть, последнее!) доказательство того, что человек — существо духовное. Но тогда добровольное схождение людей, пишущих стихи, есть мировой акт, свидетельствующий о бескорыстии жизни.
Ибо наша главная цель — заниматься (и по мере сил — наслаждаться) бесполезным. Вернее, как бы бесполезным. В конечном счете, именно оно, бесполезное, накапливается в культуре, которая сама есть некоторая избыточность по отношению к практической стороне нашего земного существования, нашего пребывания в мире.
Но тогда студия — это мировой жанр. В русском варианте это, условно говоря, трактир «Столичный город» в городе Скотопригоньевске, где сходятся братья Иван и Алеша Карамазовы, и где один брат читает другому сочиненную им поэму.
«…Пока в подлунном мире жить будет хоть один пиит», — сказано о перспективах словесности. К этому надо бы добавить: студия непременно возникнет, если их (пиитов) оказывается как минимум двое.