Вступительное слово Николая Звягинцева
Михаил Лаптев
Опубликовано в журнале Арион, номер 4, 2000
НА КРАЮ РЕЧИ
Место Михаила Лаптева (1960—1994) в поэзии скорее обозначено, чем определено. При жизни он активно предлагал свои стихи в разные издания, но печатать его начали — и то чуть-чуть — только в последние годы жизни; тогда он стал известен более-менее широкому кругу. Будучи домоседом, он практически не выступал публично, зато вел переписку со множеством литераторов-сверстников из разных городов — это и было его участием в литературной жизни. В поэзии своей Лаптев пробовал разные пути — что, на мой взгляд, сыграло с ним злую шутку: те, кто его печатал, отбирали близкое себе, и Лаптев в разных публикациях оказался разный. После смерти публикации были редки.
Прошло несколько вечеров поэзии Лаптева. Разрозненные подборки, отзывы, статьи и воспоминания существуют частью в Интернете, частью — сами по себе, в полузакрытых для посторонних архивах. Его реальное присутствие неадекватно явлению.Когда мы познакомились осенью 1984 года, в литературной студии Ольги Татариновой, его стихи почти не выходили из привычного круга подражательства. Только в качестве объектов анализа или критики выбирались не традиционные в ту пору Пастернак, Мандельштам и Вознесенский, а совсем другие персонажи: Вагинов, ранний Заболоцкий, Ходасевич. Я полагаю, тот период был для него определяющим: “альтернативное” направление русской поэзии стало ориентиром. И определило его собственный голос.
Впрочем, восприятие поэзии 20-х было для Лаптева середины 80-х не столько объектом подражательства, сколько изучения: казалось, увлекаясь то одним, то другим персонажем, он пробовал их на зуб. И к нему могут быть отнесены слова Ильи Кукулина, сказанные о группе “Полуостров”, в которую Лаптев входил: “Традиция существует отдельно, как уже рассказанная история. Это история не про меня. Чтобы было про меня, нужно создать свой язык из ее переставленных кусочков”. От написанного им в ту пору веяло, по собственному выражению Лаптева, “неосознанной, жизнерадостной корявостью новаторства”.
Я – хан прижимистой Москвы.
Колодец снов – ноябрьский вечер.
И помню ужас, пьяный, вечный
И материнский вздох листвы.Или так:
Под мотив хлорофиллогенеза
Два бухгалтера вниз головой
В преф играют с дьячком из железа,
Упакованным в картон с головой…В те времена все, кто вскоре оказался в центре свершающихся в поэзии перемен, еще варились в собственном соку маленьких групп и кружков. Направление, в котором он сам намеревался двигаться, Лаптев назвал “ассоциативизмом”. Вряд ли этот термин можно раскрыть детально, да может, он и не был со всей ясностью им определен. Но представление о том, что за ним стоит, дают хотя бы такие строки:
Ночь вырастает из спины,
Корнями рвется из ключицы.
Вечерний разговор сочится,
И волки в липу влюблены.Собственная позиция в литературе казалась Лаптеву очевидной, и он искал единомышленников. Он даже выдумал литературное братство, члены которого должны были приветствовать друг друга словами: “Здравствуй, брат! Писать очень трудно…” Та же потребность в общении с близкими по духу двигала им и когда четверо (позже – пятеро) совершенно разных по творческой стилистике авторов объединились в литературную группу “Полуостров”: сближало ощущение того, что надо делать, остальное было неважно.
Он был человеком литературы. Стихи (до сотни в месяц), переписывание старого, разговоры о чужом и своем месте в поэзии, непрекращающийся поиск того поэтического пути, который если и не существует еще, то обязательно должен быть найден. Все это соседствовало со страстным желанием славы, желанием печататься и кормить себя литературным трудом — мечтой о некой рудиментарной (можно сказать — “совписовской”) модели бытования поэта в обществе, которое уже принялось жить по другим правилам. И даже в том поэтическом спектакле, который с шумом начал играться по “новым правилам”, ему не нашлось места — все роли оказались разобранными…
Он не был разочарован миром. Но его необустроенность ощущал.Повелевайте, благодатный август,
В фалангу пальца въевшийся табак,
Повелевайте, мой безвестный Аргус,
И бескорыстно – грустный взгляд собак…Это из 1985 года. А вот из начала девяностых:
Богу за нас больно.
Он, как ласточка, мягкий.
Смотрит на нас с любовью,
Пахнет травой и мятой.
Он говорит: гуляйте
По садам моим нежным.
Но ждет сатана-гауляйтер,
Он знает, что ему нужно.Одним из его изобретений последних лет стал “дискрет-акмеизм”: название говорит само за себя. За ним — стремление к точечному взгляду не мир, который если и не устраняет его противоречий, то приводит их в некую гармонию:
Лунный почерк отличниц,
Шелест одежд Бога…— это из стихотворения, которое Лаптев позже, после многочисленных правок, принес в жертву крупной форме (в измененном виде включив в поэму “Мамай, Вау-Вайти и трактор”). Кстати, он вообще нередко обращался со своими ранними вещами довольно безжалостно, смотрел на них как на простой строительный материал. С иными из них случилось по его же строке —
Войду в березу и исчезну… Лаптев сам определил свое поэтическое место. Думается, он заявил его в названии одной из своих машинописных книг: “На краю речи”.
И эст познало Русь, и эст ее убло,
И шел в кино брюнет с прилизанным пробором,
И шел он, как в узлы военное стекло,
Помойкой и забором.
Сиял над ним в ночи медвежий ятаган,
И уходил звезда, играя на гитаре,
И Балчуг раскидал огромны чемодан,
Присев на тротуаре…
На краю речи приходится балансировать, хватая руками воздух. Это трудно. В русской поэзии не так много авторов, про стихи которых можно сказать нечто подобное. Про Лаптева — можно.
Николай Звягинцев
Михаил Лаптев
. . .
Мороз голубоглаз, как будто партизан.
Он выразил протест, что я не умираю.
Но у меня протез, и я не умираю.
Хрена тебе, Торез! Держи карман.
Поскольку я душман и даже федаин,
я прыгну на Берлин с ружьем и парашютом
и с рацией, of course, и сразу я спрошу там:
Берлин это, друзья, иль не Берлин?
Ведь я голубоглаз, и у меня приказ:
лететь не в унитаз, а именно к рейхстагу.
Геноссе, сзади фюрер, и назад ни шагу —
ведь пастор Шлаг сражается за нас!
Пусть князь Болконский вдруг валяет дурака,
век перепрыгнув. Пусть бдит гадкий папа Мюллер —
я все равно, надев на голову кастрюлю,
пройду по Трептов-парку фаном “Спартака”!
Но — Gott! — рейхстага нет. Есть только бундестаг.
И хрен его поймет, чей флаг на шпиль повесить?
Помещик иль шпион? Берлин иль Грозный? Повесть
печальнее Шекспира. Но Шекспир чудак.
Он никогда не жил при фюрере ль, вожде,
не прыгал с парашютом, не был в дискотеке,
не воскресал в самолюбивом имяреке
или хотя бы в погнутом гвозде.
Шекспир был (если был) любителем поесть,
Шекспир был (если был) любителем галерки,
но он не пил “Кавказ” и даже “Три семерки”.
Виной тому, видать, — бессмысленная честь.
Он выучил пароль и отзыв назубок,
но он не Господь Бог, чтоб с русской пианистки
снимать допрос хрустящий. Его голос низкий
хрипит, глаза слезятся, он весь взмок,
зане он знает, что радистка есть двойник,
а он — агент Моссад, ФИДЕ и Камеруна.
Он спит. Пускай он спит, гитары голос лунный,
за стеллажами депрессивных книг.
. . .
Промелькнули Рамзесы, Романовы, Мин, —
фонари полустанков.
В детских садиках пьют вечерами портвейн.
Всё, конечная. Слазь.
Протирает глаза пассажир одинокий —
проспал остановку.
А обратного поезда нет. Уже ночь.
Он заснет до утра
на скамеечке влажной и узкой, как век,
как жилплощадь, как служба.
Он привык. Он свернется в калачик на ней
головой на портфель.
Он не чует ни холода и ни урчанья
в голодном желудке.
Он не знает, что нет электрички назад —
разобрали пути.
. . .
…и голуби кружат в могуче-синем небе,
так сыто, словно шлюха
садится в “Мерседес”,
так медленно, как движется
часовая стрелка.
Не вижу. Не приемлю. Не могу.
. . .
Темная дева Обида над Русью, клыкастая, встала,
Карна и Жля побежали по стоптанному жнивью.
Хищный скакнул половчин от моря до Дона.
Что ми шумит, что ми звенит утром пред зорями рано?
Не так ли и ты, моя жизнь? — отпотчевав сватов
и отойдя чересчур далеко от дома,
на чужих берегах вспоминаю я песни Бояна
и лучиной чадящую, черную злую отчизну свою.
И пред зорями рано звенит мне разлука степного задумчивогоУже за шеломянем ты! бездорожья.
Кукушка летит за Дунай. Ветры страшные, внуки стрибожьи,
с четырех сторон дуют смертью космической пустоты.
И забудусь в тяжелой дремоте, как хороброе ольгово племя.
Нитку жизни моей оборвут неожиданно, как
Боголюбского ли, Павла ли, царевича ли Алексея.
Волчьими тропами мчат к Переславлю Гзак и Кончак.
Долог их путь — через Грозного и Джугашвили,
сквозь продразверстку, сквозь Пугачева, сквозь Соловки.
Рысью пали на нас небеса — и раздавили!
Благослови!
Господи! Ты ли еси на страшных, глухих небеси?
Или черту я шлю свой молитвенный строгий гекзаметр?
Я устал от дорог чужбины, я падаю замертво.
Господи, Русь! Неужель я к тебе никогда не вернусь?
Я — Ходына. Я рву струны гусель когтистой рукой.
Я пою не по замыслу стару, Бояню.
Приходите ж внимать моим песням, купцы да бояре!..
Только нет ни купцов, ни бояр тут. О Боже Ты мой!
. . .
Снег без плеча идет над Сетунью,
прижимистый, колючий, важный,
бормочет что-то о рассветах
и кутается в плащ бумажный.
Не знает он про Фермопилы,
он с глупой нежностью слоновьей
мне тычет носом в изголовье
и пробует на вкус чернила.
И окоем-вольноотпущенник
в объятьях лебедя рыдает,
гусарствует, как юный Пушкин,
и исчезает, исчезает.
. . .
Бессмысленный Пелопоннес.
Пирея серенькие стены.
Скиф теребит край Ойкумены
и валит у Урала лес.
День — неозвученный рояль,
день — пожилая секретарша.
Она при Сталине стучала,
она “уверовала” щас.
Перикл у ящика сидит
и с отвращеньем предвкушает
сырой концерт предновогодний,
ужасный, как ночной сарай,
как пустоглазье Артемид,
как водочка неандертальца.
Немного тьмы, немного сальца —
и получилось “никогда”.
Почет причесок вождевит.
И белозубым лысым басом
гремит породистый ублюдок
в убогой вечности Афин.
. . .
Волчьи восходы. Кряжистый день-Малюта.
Вечер-Батый.
Под небосводом этим глухим молю Тебя:
Поработи!
О, охвати меня сильной Своей десницей
и приюти
в рая хрустальном саду — он мне часто снится,
но не дойти
мне туда одному, даже если гонят
с этой Земли.
Погладь меня по голове, сядь на мой подоконник,
скажи мне: “Замри!..”
. . .
Я целовал берег
уходящего моря.
Море ушло навеки.
Больше его не будет.
Только голые скалы,
черные голые скалы,
да отпечаток краба
на буром дне обнаженном.
Я кричал вослед волнам:
“Голубые, останьтесь!”
Но мне они не отвечали,
повернувшись ко мне спиною.
И только гулкие звоны
в моих висках отдавались
гудком телефонной трубки,
телефонной трубки холодной…
. . .
Извилистую ночь поддерживают карлы
широкими плечами.
С опухшею личиной
играет с чертом в карты
угрюмый гробокоп.
И снова — вниз и вниз по чертовой спирали
к подножью мирозданья,
где Бог-уборщица тебя сметет со сцены.
И снова — Перекоп…
. . .
Все, что было в этом,
кануло давно.
Время пред рассветом —
самое дерьмо.
Смутно засинело.
Скоро забелеет.
По сырым селеньям
косари коснеют.
Милостыню просим.
Воевать хотим.
Наступает осень,
как вандал на Рим.Публикация Ольги Лаптевой