Борис Херсонский
Опубликовано в журнале Арион, номер 3, 2000
Борис Херсонский
ЗАПРЕТНЫЙ ГОРОД
. . . Дом приходит в упадок.
Хозяин впадает в немилость.
Торчат сорняки из грядок.
Что-то внутри надломилось.
Сон был, кажется, сладок.
А вспомни, что тебе снилось?
Снились — волы, подводы.
Тебя отправляют куда-то.
Топча зеленые всходы,
вокруг толпятся солдаты.
Мутны в источнике воды.
Твои одежды измяты.
Проснешься — и станет легче.
Книга, свирель и чарка
боль на время залечат.
К полудню становится жарко.
Накинув халат на плечи,
спускаюсь к руинам парка.
Ах, если и жить счастливо,
то только поздней весною.
Под сенью цветущей сливы
ни тревоги, ни зноя.
Тянется неторопливо
время узорной тесьмою.
. . . Справа — начальники флангов, слева — воины строем
с копьями и щитами, а впереди полководец
в шелковых одеяньях. Пусть навстречу героям
плакальщик и могильщик выйдут с радостным воем,
пусть под визгливую флейту пляшет дрянной народец.
Пусть заполняют площадь, мы покидать не станем
спальни, завидев мельканье в щелях на стыках.
В городке, где люди привыкли к закрытым ставням,
где у стен — не понять, чьи воины встали станом,
нет охоты смысл различать в разнородных криках.
Облачусь в одежды из перьев птиц и змеиной кожи,
унесусь на крыльях зари к зубчатым горам на Запад,
неприступные — все они друг на друга похожи,
жизнь и смерть на вершинах — одно и то же,
а в предгорьях — слышнее гнилостный запах.
На вершинах беседуют тихо (но мы-то слышим!)
боги — демоны гор, ручьев, провинций, селений,
раскрашенные, привыкшие к алтарям и нишам,
кострам из жертвенных денег, монахам, нищим,
и круговому ходу холодной Вселенной.
. . . Шевелит надкрыльями кузнечик.
Он скольжением зубчатой лапки
странный звук в движение приводит.
Тихий шелест — высохшие травы.
Резкий скрип — тяжелая подвода,
но — гораздо ближе — вдох и выдох,
и, гораздо выше — посвист птицы,
и, гораздо тише — трель свирели,
но гораздо глубже — голос крови.
. . . Светло-серое небо вращается надо мной.
Далече, на северо-запад, повозка, скрипя, везет.
Сгорбясь сижу на доске, к вознице спиной.
Медленно жизнь моя опускается за горизонт.
Пагоду миновали. Так минуют “вчера”.
Словно прошедший год, Южная скрылась гора.
Тихо звенит мошкара. Сушь. Удушье. Жара.
На моем приговоре оттиснута та печать,
которую сам я прежде держал в руках.
Отняты власть и свобода — невелика печаль.
Как глубоко колеса входят в дорожный прах!
Если повременить — судьбу не переменить.
Если не уступить — за порог не ступить.
Нежелание жить рвет рассуждений нить.
Подъезжаем к заставе. Глухой барабанный бой.
Протяжно звучит рожок. Нам навстречу бегут.
Небесам все равно, что случится с тобой.
Да и тебе безразлично, что происходит тут.
Тьма сокрыта во тьме. Глубже сокрыта суть.
Зло не смеет в глаза покорности заглянуть.
Можно на час уснуть. Побудка — и снова в путь.
. . . Учитель сказал:
“Смолчишь, когда нужно сказать, —
потеряешь друга.
Скажешь, когда нужно смолчать, —
приобретешь врага”.
Я никогда не видел его улыбки.
Я не встречал старца,
который бы помнил Учителя молодым.
Когда он прищуривал веки,
то казался слепцом.
Он не вел счета словам.
Он не вел счета друзьям.
Он не вел счета потерям.
. . . В третью ночь новолуния Владыке приснился
Хуаньфу Шань в гнусной, бесстыдной позе,
хмельной, с обнаженным нефритовым стеблем.
Восемь лет тому Шань был справедливо сослан
на строительство укреплений
за сочинение вздорных стихов и распутство.
Проснувшись, Владыка решил обезглавить Шаня.
Вот что сказал Государь, отправляя гонца на Запад.
“Пусть казнь совершится не раньше,
чем Шань завершит работу
и съест дневную порцию риса.
Да не будет прерван труд на благо Отчизны.
Да не останется труженик без пропитанья”.
Представляю, как Шань, сутулясь, сидел над миской,
чтобы не видеть коренастого человека
с мечом в руке и сосудом для сбора крови,
целебную силу которой превозносил лекарь.
Тремя годами позже мне приказали
изваять на каменном барабане
какую-либо историю, прославляющую государя.
Не имея лучшей, я выбрал эту.
. . . Прошло семь лет, как Учитель покинул Чжоу.
Я увидел его во сне. Он сидел на простой циновке,
ноги поджав и слегка раздвинув колени,
что-то писал на плотной серой бумаге.
Проснувшись, я твердо знал, что Учитель скончался.
С этого дня у меня изменился почерк.
В моих писаньях его различали руку.
В моих словах узнавали его реченья.
Как будто не он, а я погребен при дороге.
Или тело мое стало ему жилищем.
О подобном рабстве я никогда не думал.
А ты все горюешь, что непочтительны дети.
Погоди, мы умрем, тогда они подчинятся.
. . . Меня встречают у входа, ведут в покой.
Меч — государев дар — висит на стене.
Теребя край покрывала левой рукой,
старый хозяин лежит на спине.
Он был начальником стражи. Знал самого Ли Сы.
Он нес во дворец его голову в полотняном мешке.
Прижил детей, говорят, что от оборотня-лисы,
и что-то лисье было в его коротком смешке.
Ему девяносто два. Но, помнится, в прошлом году
он по саду гулял. Приходили внуки к нему.
Я кланяюсь и сажусь, на запястье пальцы кладу
и долго считаю пульс, а зачем — и сам не пойму.
Когда поменялась власть, он долго ждал палача.
И вот — дождался болезни. Просить пощады не стал.
Пульс неровен и слаб. Таково ремесло врача.
Над дышащим мертвым телом свершить ритуал.
Я гляжу на мутные склеры, на перекошенный рот.
Хрипы — больше на вдохе. Циновка под ним мокра.
Ее давно не меняют. “К полуночи он умрет”, —
я сказал и ошибся. Он дотянул до утра.
. . . Короткий осенний вечер скуп на тепло,
зато легко и не больно в небо смотреть.
Сплошь мелководье осокою заросло.
Узкие тропки окрестность поймали в сеть.
Ближе к ночи разве что тени длинней.
Остальное — сжимается. Сердце — прежде всего.
Здесь принято раньше стареть, одеваться бедней.
Нагой подросток ведет с водопоя коней.
В пурпурной беседке старцы играют в “го”.
Постоял бы рядом, подсказал бы хороший ход.
Но они заупрямятся, даже в ущерб игре.
Плохо — зато — по-моему. В пропасть — зато вперед.
Хриплый рожок поет о вечерней заре.
Тусклый закатный луч переходит вброд
Обмелевший поток на Восточной горе.
. . . В полой тростинке живет тонкий, смиренный звук.
Изготовитель флейты ему облегчает путь.
А мне остается только движение тонких рук.
Затем — касание губ. Нужно легко вздохнуть,
будто бы вспоминая очертанья твоих бровей,
подкрашенных (стиль — “силуэт отдаленных гор”)
и еще — подобье гнездовья горлицы меж ветвей,
то, что находится между, дразня возбужденный взор.
Все это рождает музыку, а могло бы родить людей,
жизнью чревато все, что исходит из наших тел.
Нечистоты — и те удобряют почву для орхидей.
Иное дело — мотив. Вырвался и — улетел.
Ты омываешься утром в кругу обнаженных подруг,
Ты осчастливишь всех, кроме меня одного.
В полой тростинке живет тонкий, смиренный звук.
Лучше бы нам на волю не выпускать его.
. . . Так говорил Ли Сы, государев советник:
“Един государь, едина страна, а мыслей — много.
Разномыслие Поднебесную рвет на части.
Пусть государь прикажет спалить все книги,
а философов пусть утопят в зловонных ямах,
или пусть оскопят и сошлют на Запад”.
И государь поступил, как ему сказали.
Десять лет император думал о том, что сделал.
Когда к нему приходили послы, он смотрел мимо.
Когда читали прошенья, не слыша, кивал головою.
А потом государь послал к Ли Сы дворцовую стражу.
Ноги поджав, Ли Сы сидел на узорной циновке.
Первый стражник встал перед ним с мечом и свитком,
двое с веревкой, завернутой в плат, —
у него за спиною.
Первый начал читать указ, а двое накинули петлю
и с каждым словом затягивали все туже,
пока Ли Сы не упал с выпученными глазами.
Веревку сняли. Ли Сы, захрипев, раздышался.
А стражник ждал, пока он придет в сознанье,
чтобы схватить за волосы и обезглавить.
Потом мудрецов из ссылки везли на подводах.
Потом император умер и царство распалось.
. . . Мало того, что перестанешь дышать: сверху
лягут пласты глины, битые черепки с узором,
характерным для разных эпох, снова — пустая глина.
Несколько круглых медных монет с квадратным
отверстием посередине. Это — потом, выше,
ближе к средним векам, небольшая редкость.
Снова — пустая глина. Кости людей и животных.
Шесть наконечников стрел. На дне раскопа
два скелета коней спиною к спине.
Колесница почти цела. Только колеса
развернуло плашмя — тяжесть вечности или грунта.
Дерево затвердело.
Нет и следа прочных железных креплений.
Почва сама выбирает, что хранить, что уничтожить.
Я — фрагменты костей, расположенных в верном порядке,
как когда-то водимые мною люди,
я, входивший в дом с веткой жасмина
сплошь покрытой цветами, лежавший
рядом с возлюбленной на циновке,
видя багровый отсвет зари на янтарном теле,
я, в лучшие дни в походах носивший
до двадцати пестрых флажков за спиною,
все еще ощущаю небытие — хрупкое и сухое,
но сохранившее боевой порядок и силу.
В руках у седого монаха вращается колесо,
напоминая о том, что все пошло кувырком.
Люди в желтых одеждах — все на одно лицо,
однако я подойду, поболтаю со стариком.
Я предложу ему чарку — он поглядит на меня,
укоризненно, исподлобья и качнет головой.
На миг опьянения он, мудрец, не станет менять
спокойствия, погруженного в вязкий сироп голубой.
На десять тысяч провинций распалась моя страна.
По сотням считают князьков. Никто никому не указ.
В моей душе осталась всего лишь одна струна,
и эту струну никто не натянет на новый каркас.
А он взирает на башню, запустившую коготок
под непутевое облачко на грани небытия,
и еще остаются трое — иероглиф, птица, цветок
на грубой бумаге, сваренной из цветного тряпья.
. . . Говорят, на краю океана есть каменная гора
с пещерой, куда низвергается избыточная вода.
Таков мочеточник Вселенной. Ибо закон естества
гласит: где имеется полость, там должна быть дыра.
Правило это — причина ложного чувства стыда:
что-то прикроет одежда, что-то спрячут слова.
Говорят, в океане живет рыба по имени Гун,
вдвое большая, чем простор, где обитает она,
(так и душа человека — обширней его телес).
Каждую ночь над нею восходят двенадцать лун,
на каждой ее чешуйке — могущественная страна.
Колышутся жабры ее, словно огромный лес.
Весной она, превратившись в птицу, летит на юг,
опираясь огромными крыльями на всю синеву,
что содержится в небесах, и на все облака.
Скорей занятно, чем страшно, думать: что если вдруг
Небо рухнет, не удержав тяжесть ее на плаву?
Тогда Поднебесной конец. Что ж, потеря невелика.
. . . Миг с тобой утоляет мою кручину.
Час с тобой отдаляет мою кончину.
День в трудах для себя превращает в старца.
Ночь в мечтах о тебе возвращает в меня мужчину.
И когда в тяжелом парчовом халате, расшитом
золотыми улитками, ты встречаешь меня поклоном,
я немею от очертаний твоих сокрытых:
бедра, плоский живот и бугорок над лоном.
Как вмещает облако озерцо в середине рощи,
душу мою изнутри твоя замещает внешность.
Я пишу тебе просто — куда уж проще!
Как ученик, боясь допустить погрешность.
Так дрожала когда-то рука, выводя иероглиф
на испытаньях за право входа в чиновный терем.
Там желали лести. Дождались. Я стал угодлив.
Ты ждала потери. Дождалась. Я весь потерян.
И когда на закате, чуть прикрывая ресницы,
я скольжу по отрогам гор расслабленным взором,
чудится мне запряженная драконами колесница:
ты — возница, глядишь на меня с прощальным укором.
Но теперь, когда мир насилья и обольщенья
низвергается в пропасть распада и обнищанья,
я не прошу прощенья — мне нет прощенья.
Я не прошу прощанья — мне нет прощанья.