Игорь Шайтанов
Опубликовано в журнале Арион, номер 3, 2000
Игорь Шайтанов БОРИС СЛУЦКИЙ: ПОВОД ВСПОМНИТЬ
В недавнем разговоре со мной поэт, из тех кому сейчас под сорок, сказал, что прочел в “Вопросах литературы” статью Ильи Фаликова о Слуцком: “Написано плохо, и главное — неизвестно зачем”. Я изумился, ибо как раз собирался написать то, что сейчас и пишу, — об уместности, о своевременности сказанного Фаликовым. А вот собеседник, талантливый и образованный, говорит мне, что повода нет. Это прозвучало для меня как лишний повод.
О поэтах, печатавшихся до 1987 года, сейчас говорят неохотно, издают их мало. Слуцкий мог бы быть исключением. Он умер в 1986 году, и почти сразу его имя стало одним из первых среди “возвращенных”. Один за другим были изданы сборники, составленные из того, что ранее не было напечатано, затем трехтомник. Подвиг, совершенный Юрием Болдыревым, со смертью которого в 1993 году все, однако, и остановилось. Он как будто предчувствовал это новое забвение и, помню, в Лавке писателей, правя мелкие
опечатки в купленном мною сборнике Слуцкого “Стихи разных лет” (1988), просил: “Напишите…” Я тогда собирался, немного написал, а потом довольно долго не писалось ни о Слуцком, ни о современной поэзии, точнее, о том, что стало мыслиться современной поэзией: понятие окуклилось в пределах десяти лет и десятка имен. Если не читатель, то издатель и редактор утратили способность слышать все, что не вписывалось в эти узкие рамки. Пропал интерес, и все сомнительнее казалось, “пройдет ли обморок духовный?”Кажется, проходит. Как знак этого я и воспринял статью Ильи Фаликова “Красноречие по-слуцки” (“Вопросы литературы”, 2000, №2), прекрасное воспоминание о стихах Слуцкого — о среде и о времени, которые их рождали. Ее выход почти совпал по времени с появлением первого английского издания Слуцкого, составленного — из его стихов, мемуаров и из комментария к ним — Джеральдом С.Смитом
* . Оксфордский профессор, автор книги об авторской песне (он ее предпочитает называть “песней под гитару”), создатель двуязычной антологии современной русской поэзии, по которой ее изучают в англоязычных университетах, и, может быть, главное — знаток и читатель русских стихов. Книга готовилась почти десять лет. И вот она вышла, свидетельствуя, что пробита брешь во вкусах западных славистов, что и для них круг имен не замкнут несколькими самоозвученными именами.Слуцкий для Запада — тоже новое имя и новый облик русского стиха. Джеральд Смит не раз говорил мне, что наша современная поэзия для западного вкуса еще недавно казалась архаичной по крайней мере по двум причинам: преобладание рифмы и избыток лиризма. От лирики ее за последние годы освободили. От рифмы ее освобождает перевод, ибо в Европе в рифму не переводят, предпочитая нечто среднее между верлибром и слегка ритмизованным подстрочником. Формальный облик стиха приносят в жертву возможности сохранить слово- и звукообраз в его движении. Стремятся не воссоздать оригинал, а обозначить его, дополняя текст, когда это возможно, комментарием или предуведомлением о манере поэта. Приведу пространную цитату из предисловия Дж. Смита, ибо его внимательные языковые пояснения — для читателя, не знающего по-русски, — вскрывают то, что мы, носители языка, у Слуцкого должны были бы воспринимать, но, боюсь, не замечаем, не откликаемся на повышенную рефлективность поэта читательской рефлексией. Критик разбирает всего две строки, демонстрируя, как в них мысль о неистребимости истории не проговаривается, но вырастает из глубины языка, озвучивается:
Крепостное право, то, что крепче
и правее всех его отмен…“…Первые два слова образуют исторический термин, обозначающий в России “рабство”, отмененное актом об освобождении крестьян в 1861 г. Этимологически это выражение означает что-то подобное праву закабалять и сосостоит из прилагательного и существительного. Существительное “право” также означает “закон”. Корень прилагательного “креп-” относится к действию — “укреплять, связывать”. Производное от него широкоупотребительное прилагательное “крепкий” — “сильный, прочный”, поставленное в сравнительной степени, оно завершает первую из приведенных строк. Слово “право” родственно прилагательному “правый”, второму слову во второй строке, стоящему также в сравнительной степени; помимо других значений оно означает “быть правильным, правым”. Слуцкий играет этимологическими ассоциациями, производя впечатление иронического высказывания. Согласные “п-р”, акцентированные в первых двух словах первой строки, отзываются и в ее заключительном слове, чтобы прозвучать снова в первом же слове второго стиха. Дополнительной звуковой связкой двустишия служит гласный звук “е”, повторенный в четырех из семи полноударных слогов. Для Слуцкого на всем протяжении его творчества было характерно работать на этом уровне повышенной языковой и интеллектуальной рефлексии. Как и в приведенном примере, он предпочитал напрягать
возможности разговорной речи, а не устремляться в неизведанные области стиля и мысли”.
Прозаичный Слуцкий, нелиричный, не воспаряющий, не бунтующий, не бросивший открытого вызова советской власти, не пошедший в диссиденты, “тип срединного протестанта без крайностей, каковым был по существу совестливый советский интеллигент… Он не пошел ни за Солженицыным, ни за Сахаровым… Он порвал с идеологией, уйдя в онтологию. Этого никто не оценил. Потому что счесть норму героикой трудно”, — проницательно пишет Фаликов, рассуждая о репутации Слуцкого, но и сам порой ловит себя на том, что начинает соскальзывать в “проработку”. Тогда спешит поправить дело оправдательным, но, увы, приговором: “Я думаю, в случае Слуцкого — тогда, когда он писал широковещательные стихи, мы имеем не столько теплолюбивый конформизм, сколько рационализм, основанный на самообмане”.
Почему мы предоставляем себе такой узкий выбор? Почему обязательно идет разброс по крайностям, по полюсам? Ведь среди множества частных и общих перекличек, обнаруженных для поэзии и личности Слуцкого Фаликовым, — “Медный всадник”, так много говорящая, ибо вечная и наиболее общая модель русской жизни: “Слепая стихия, описанная Пушкиным в петербургской повести, — тот же самый океан, в котором тонут лошади Слуцкого. “А все-таки мне жаль их…”
…Слуцкий — поэт Медного Всадника? Но ведь он с самого начала открывает глаза на маленького человека, и маленький человек захватывает его чуть не всецело. Не всецело, потому что грохот государственных копыт очень долго ласкает государственнический слух.
Здесь болевое ядро личности и поэзии Слуцкого. Оно досталось ему по наследству.
Вся русская поэзия протянулась по оси между троном и частным человечком”.
Пушкинисты долго выясняли — с кем вы, мастер культуры товарищ Пушкин, — с Петром или с Евгением? Сейчас, кажется, возобладало мнение, что ни с тем и ни с другим. Что обе позиции — и маленького человека с его большим бунтом, и русского самодержца с избытком власти — крайности, а Пушкин хотел бы стать между крайностями, в пространстве самой жизни. Для России это редкость. Отсюда непонятость “Медного всадника” и самого Пушкина… Здесь же исток наследственной — прав Илья Фаликов — трагедии и непонятости Слуцкого, государственника, исполненного любви и жалости к быту.
Слава несколько раз поманила его, но так и осталась проблеском. Последний раз посмертно. Ахнули, восхитились, несколько раз обмолвились словом “великий”, но затем все как-то забылось, и в последние годы Слуцкий — персонаж мемуаров, написанных реже о нем самом (у Давида Самойлова), чаще о Бродском. Обсуждается: может ли Слуцкий числиться среди учителей Бродского? При этом остается впечатление, что для вспоминающих о Бродском Слуцкий, как правило, гораздо более далек, чем для самого вспоминаемого, и нередко неприятен. Фаликов приводит на этот счет мнение А.Сергеева: “Сергеев воспроизводит такую арифметику. Слуцкий ему сказал, что пишет четыре тысячи строк в год, предлагает в печать полторы тысячи, берут семьсот. Сам
собой возникает призрак если не строчкогонства, то ремесленничества. Четыре тысячи строк в год! Чудовищно. Невозможно писать столько подлинной поэзии… Принцип многописания во всем объеме был перехвачен Бродским” .Слуцкий предсказал поразительно много — не только Бродского, но и ситуацию “после Бродского”. Слуцкий первым запустил языковой механизм в автоматическом режиме — не в том ли самом, предполагающем, как теперь принято говорить, “смерть автора”? Сходство есть, но в данном случае оно куда более свидетельствует о различии. То, что другими — многими — радостно принято как новое условие языковой игры, Слуцкий запротоколировал как умирание человека, когда остается одно: память.
Память — не воспоминание. Она больше человека. Она относится ко Времени и к языку: “Время воспоминаний пришло и ушло. / Начинается памяти время…” Язык — орудие воскрешения жизни, которым этот “кирзятник” (прозвище военных поэтов, данное им интеллектуальными диссидентами) владел с метафизической убедительностью.
Слова “метафизика” становится все труднее избегать в разговоре о современной поэзии. Оно приходит разными путями, все чаще звучит оценочно: поэт — тот, кто метафизик. А Слуцкий? Фаликов размышляет: “Метафизика темы? Он нередко уходил от нее, но знал ее, и она догоняла его.
Метафизика языка? Она была ему далека. Дальше, чем физика — плоть языка”.
Критическая цитата в данном случае легко поддается записи со стихотворной разбивкой строки: “Метафизика языка, / Она была ему далека…” Интонационное влияние Слуцкого? Во всяком случае, давняя формула Слуцкого, пусть и в отредактированном виде, с поразительной точностью задает тему для размышления о современном состоянии нашей поэзии: “метафизики и лирики”. Еще один повод — вспомнить о Слуцком и осознать важность его присутствия и его, увы, по сей день непрочитанность.