Вадим Перельмутер
Опубликовано в журнале Арион, номер 4, 1999
Вадим Перельмутер
РЕКВИЕМ ПО ЗАПРЕТНОЙ ЛЮБВИ
*
II.Тоска по цензуре
Меня преследуют две-три случайных фразы…
Мандельштам
Вообще-то больше, чем две-три. И все — чужие. То ли обмолвки, то ли описки, то ли попросту глупости.
Когда случайностей — сверх привычной меры, мнится затаившаяся за ними закономерность. Симптомы нерадостны: литературная мания преследования не лучше любой другой. И надо бы, пока не поздно, приглядеться, разобраться в причинах неуюта.
Лет двадцать назад редактор популярного еженедельника, по тогдашним критериям — поэт и драматург, поместил в своем журнале очередной “цикл”. Среди прочих был там стишок про любовь — к жизни, к природе и тому подобным редкостям, — сравнимую разве что с любовью Данте… к Лауре
* . Так у него написано.
Среди читателей такого рода изданий любителей поэзии — негусто. Однако люди начитанные попадаются. Слух прошел по всей Москве. Публика, понятно, веселилась. Только сотрудникам, верноподданным автора, было не до смеха: сказать ему или нет? И если да, то как бы при этом не остаться без работы? И вот после обсуждения номера, так называемой “летучки”, остался в кабинете “главного” узкий круг приближенных. Один из них, как заранее условились, рискнул: дескать, неточность вкралась, обмолвка, возлюбленную дантову иначе звали…
И ничего не произошло. Редактор бровью не повел. Посидел задумчиво, помолчал, пальцами по столешнице побарабанил. Потом спросил: “А куда смотрело бюро проверки?”
Нынче этот архаизм, пожалуй, нуждается в комментарии. Были такие служащие в газетах и журналах, преимущественно интеллигентные дамы средних лет, кому вменялось в обязанность сверять имена, даты, факты, цитаты — во всем, что готовилось к печати. И смотрели они, по обыкновению, в оба. А что редактора побеспокоить не осмелились, то понять их можно: отличить невежество от авторского умысла непросто. И ежели ему не доверять, то — кому?
Во всяком профессиональном разговоре хорошо бы сперва договориться о терминах. Во избежание недоразумений.
Реальной цензурой было все то, что располагалось между автором и читателем. Даже если отдельные части целого числились по разным ведомствам. И в этом механизме бюро проверки были винтиками необходимыми и наименее скрытыми от глаза. Вместе с редактороми они делали всю черную, виноват, черновую работу — дабы цензор получил беловик: без неблагонадежных имен и сомнительных цитат, без явных намеков на запретное и запросто междустрочно читаемого подтекста, словом, не слишком отличающийся от десятков и сотен других. Существование этих фильтров вынуждало толковых авторов (разумеется, талантливых — для бесталанных преград не бывает, они живут в другой системе понятий и ценностей) принимать меры. Вынужденные волею исторических обстоятельств жить в зоне обостренно-внимательного читательского отношения к слову и словам, где от первого читателя — цензора — надо было утаить наивозможный максимум того, что — через его голову — предназначалось читателю как таковому, они искали помощи у самой природы слова, у его полисемии, чтобы нащупать таким образом тропу через топь. И поверить теорию практикой — убедиться, что многозначность слова прямо пропорциональна точности его употребления. Отчасти помогало им и то, что ситуация была
в истории русской литературы, поэзии в особенности, вполне традиционна — и накопился богатый опыт предшественников.
Как ни парадоксально на беглый взгляд, но цензура, вовсе не эстетическими заботами отягченная, тоже, разумеется — на свой лад, послужила во благо словесности нашей. Это перманентно-двухсотлетнее столкновение художественного бытия с политическим бытом создало уникальную в истории мировой культуры ситуацию, выработало тот язык, на котором двое научились достаточно свободно общаться в присутствии “третьего лишнего”. Читательская любовь прорастала сквозь брусчатку запретов. И творила все новые способы — условиться о тайном свидании.
Правда, самой цензуры — после 17-го — официально как бы и не было. Она укрывалась под солидным псевдонимом: Главное управление по охране государственных тайн в печати, просторечно — Главлит. Из чего следовало, например, что тщательно охраняемой государственной тайной являются многие сочинения, написанные в стихах и в прозе. Логическая странность заключалась в том, что как раз за границами государства эти тайны представляли собой секрет Полишинеля: книги были изданы, изучались в университетах, исследовались славистами.
Впрочем, логика иногда прослеживалась отчетливо, хотя и не без некоторой примеси безумия. Так, в разгар польских событий рубежа восьмидесятых бдительные цензорские микроскопы вылавливали все, что могло, не дай Бог, привлечь внимание, пусть мельком, к какому-либо “польскому” неблагополучию или, что куда хуже, задеть приснословное великопольское национальное достоинство. Ни автор, ни дата сочинения не играли никакой роли. Классика и современность, оригинальное и переводное — все едино. В результате имеем раритеты. Полное собрание лирики Пушкина (М., 1982) — без одного стихотворения: посвященного Мицкевичу “Он между нами жил”… Двухтомник пушкинской переписки (М., 1982) — без письма к Вяземскому от первого июня 1831 года, того самого, где сказано, что Польшу “надо задушить”. Наконец, своего рода запретительский шедевр: детское издание “Старухи Изергиль” (М., 1982) — без полутора строк о том, что у поляков даже язык “змеиный, шипящий”. То, что прежде все эти сочинения издавались и расходились миллионными тиражами, ситуации не меняло, разве что придавало ей определенную, так сказать, текстологическую пикантность.
Однако случались истории и вовсе загадочные. Журнальная верстка “Мастера и Маргариты” пролежала в Главлите несколько месяцев — уже после того, как вопрос о публикации был решен “на самом верху”! Оказалось, любознательный цензор выяснил, что… по Ермолаевскому переулку никогда не ходил трамвай. Стало быть, Михаил Александрович Берлиоз попасть под него никак не мог. Конечно, авторская фантазия, фантасмагория, это мы понять можем, но ведь всему есть предел. (Много позже исследователь булгаковского творчества Б.Мягков провел специальные разыскания, докопался, что трамвай ходил-таки, хотя совсем недолго, успел ли он отрезать кому-либо голову — неизвестно.)
Механизм этот все более совершенствовался, но как-то нелепо: становился сложнее и сложнее, что, как известно из элементарной механики, обратно пропорционально надежности. Однако иначе никак нельзя было. Ведь приходилось решать вопросы
, не имеющие ответа. Например, национальный. Для чего, в частности, запрещалось — о прозе не скажу, не знаю, но в стихах точно, — употреблять слово “еврей”…
В мистической вере материалистов-безбожников в творящую и разрушительную силу слова было даже нечто трогательное…
А потом все это рухнуло. Стало можно, что было нельзя. И, как водится, в эйфории последствия рисовались ослепительно-радужными. Про то, что нет худа без добра, знают многие — и привыкли. О том, что добро не обходится без худа, — думать не хочется, потому принято удивляться и обижаться.
Как сказал Карамзин, в поэзии нет синонимов. Но около нее — сколько угодно, целые словари. Всё можно услышалось как: всем можно. И тем, кто умеет это делать. И тем, кому такое умение дается со скрипом шестеренок, пережевывающих песок. И тем, наконец, кому “нельзя, но очень хочется”. Последних, как водится, большинство.
О литературе, о прозе и прозаиках, о поэтах и поэзии стали писать так, словно вознамерились создать литературо-не-ведение.
Ходасевич заметил, что в хрестоматийной крыловской басне “воз и ныне там” не потому, что лебедь, рак и щука тянут его в разные стороны, но потому, что ни один из них самою природой не предназначен таскать возы. Даже без поклажи.
Первые признаки нелада приняли за повод к благодушному юмору. Не успели оглянуться — суровый Дант, не презирающий Лауры, обзавелся внушительной компанией. И выглядит в ней, как и положено, классиком. Все-таки Лаура была возлюбленной поэта, пусть другого, но тоже небезвестного. А вот чьею любовью была Ольга Менделеева? Когда меня печатно хотят уверить, что Блока, — не верю. Или пересказывается в популярнейшей газете романтическая, не то романическая история из жизни Цветаевой, описывается ясноглазый герой этой истории и, как бы между прочим, вскользь, в скобках: “Помните ее “Сероглазого короля”?” Убей — не помню. И тщетно пытаюсь проникнуться почтением, с каким критик именует поэта Шенгели по имени-отчеству: Григорием Александровичем — хотя, в отличие от светлейшего князя Потемкина-Таврического, звали его Георгием Аркадьевичем. Тут же, абзац спустя, — цитата из другого поэта, сказано — из Коржавина, отличные четыре строки, чуть не самые знаменитые из всего, написанного… Глазковым. Стих Мандельштама: “Одиссей возвратился, пространством и временем полный”, — нам предлагают этот анапест считать гекзаметром из “Одиссеи” (в
переводе Жуковского). Толкуя о трагической сущности литературы, поясняют, что само название “беллетристика” о том говорит: “bella tristia”, что в переводе с итальянского означает “прекрасная грусть”; красиво — если бы еще и верно, потому что “belles-lettres” — всего-навсего общеизвестное: “изящная словесность”. После чего уже не слишком возбуждает упоминание о неотразимом детском впечатлении при чтении “Гекльберри Финна” Диккенса…
Во всех этих случаях информация наполовину верна. Но другая половина совершенно ее обесценивает.
Можно, конечно, утешаться тем, что на поверхность выносится легковесное, что не о потоке речь — о пене. Но ведь “и пена, — как говаривал известный журналист-мыслитель, печатавшийся под псевдонимом “Ленин”, — есть выражение сущности”. А суть в том, что с дивной легкостью восторжествовала небрежность, переходящая в разухабистую фамильярность обращения с художником!
Не предполагал, что доведется сперва взгрустнуть, а потом и затосковать по цензуре. Потому что цензор почти во всех этих и во многих других, неназванных случаях, скорей всего — и без всякого бюро проверки, — обратил бы внимание на несоответствие написанного известному, заподозрил бы тайный умысел, предотвратил бы печатание. Положение обязывало. Ибо еще в незабвенном тридцать седьмом году было принято постановление ЦК единственной в стране партии, возлагавшее, как было принято выражаться, всю полноту ответственности за опечатки и прочие накладки публикаций — в равной мере — на редактора и на
цензора. На двух главных персонажей драмы подцензурной литературы. Они-то и нашли себе третьего — появилось бюро проверки.
Постановление то никто за полвека не отменял, оно в итоге просто разделило судьбу породившей его эпохи.
Цензор — знаковая фигура этой эпохи. Синоним ее подцензурности.
Первый — мгновенный — приступ тоски помню, как сейчас, хотя миновало года три. Валаамское подворье. На традиционный сортирный гвоздь нанизан распотрошенный “Новый мир” с публикацией “В круге первом”. Жизнь творит свои символы и знаки, как нам не снилось.
Итак — итог?
В борьбе обретешь ты право свое… И борьба за право писать плохо, было выдохшаяся, разгорелась с неистовой силою, какой, пожалуй, не наблюдалось лет семьдесят. Ее подхлестывает страсть к подведению итогов — двадцатого столетья, второго тысячелетья. И вот уже критик, одолевший том не издававшегося при жизни, не одолевшего цензуры поэта, не без кокетства признается, что устал — от слишком хорошей рифмовки, от искусного стихосложения. Как будто кто неволил заниматься до оскомины не своим делом!
Любопытна при этом явственная неохота, с какой цитируются — не потому ли перевираются? — чужие строки, когда без этого не обойтись. Цитата стесняет, обязывает связывать до и после
.
Культура цитатна по самой природе своей. “Цитата есть цикада, неумолкаемость ей свойственна” (Мандельштам). Она пронизывает и скрепляет культурные слои, она — пароль и код, имя, которым перекликаются в наступившем мраке. Ее неумолкаемость — традиция, преемственность, наследное право. Традиция не прокурорствует, не опасается посягательств никакого новаторства и не нуждается в адвокатах. Она умеет за себя постоять — и раньше или позже находит место в пространстве культуры всякой художественной новизне, нередко почему-то озабоченной тем, чтобы “подвести черту” под сказанным предшественниками.
Попытки защищать традицию с позиций “духовности” (да еще понятой, как теперь стало модно, не эстетически, но конфессионально), попытки — наподобие той, что предпринял не так давно поэт, предложивший в качестве критериев оценки “подлинности” поэзии такие, с позволения сказать “четкие” понятия, как благодать и
безблагодатность, обнаружив образцы последней по большей части у “позднего” Бродского, — такие, повторяюсь, попытки могут вызвать улыбку воспоминания об известной сыздетства басне, но могут и запутать вопрос, и дать повод к полемике, соблазняющей подменою понятий. Тем более, что опыт создания “образа врага” накоплен у нас во всех сферах жизни.
Отповедь последовала незамедлительно, методологическая невнятица сперва переименована в идеологическую доктрину, а затем — уже в качестве таковой — и покарана.
“
Самое же страшное (курсив мой. — В.П.), что ценности “традиционализма” (безликость, ровность, гладкость, консервативно-охранительный пафос) в наших нынешних условиях имеют шансы утвердиться. Это будет, конечно, в первую очередь, реакцией на самовлюбленность и бездарность тех, кто выдавал себя за представителей новой литературы… Но ударит в первую очередь по тем, кто ни в чем не виноват…”
Позволю себе успокоить не в меру перепуганного автора — его страхи напрасны. Перечисленным им качествам, вкупе именуемым бездарностью, нет нужды утверждаться в каких бы то ни было условиях, они всегда были, есть и будут, хотя бы потому, что все люди разные, среди них — и такие, кому ничего иного не требуется. Впрочем, он вряд ли нуждается в утешении, сам знает, что лукавит, что у традиции, которая, в отличие от “традиционализма”, оказалась досадной помехой для иных представителей “новой литературы”, совсем иные ценности. И никакой цензуры, кроме культуры и вкуса. Да еще — несочувствия тому, кто берется за сочинительство, “высокой страсти не имея для звуков жизни не щадить”. И на невыигрышных этих попутчиков сетовать не стоит, то бишь — держать читателя за недоумка. О Блоке судили не по Чулкову…
В подведении итогов таится соблазн — объявить себя конечным продуктом эволюции. Установить гроб, “где стол был яств”. И попытаться уведомить почтеннейшую публику о том, что нынешнее поколение людей будет жить при постмодернизме (или — концептуализме, корень может меняться, лишь бы суффикс оставался незыблемым). А следующее?.. Тут воображение начинает давать сбои, картинка двоится: либо — ничего, ведь у постмодернизма, по определению, нет будущего, либо — то же самое. Только лучше… Иные возможности признанным теоретиком и практиком этого, переведем на русский, после-современного направления оцениваются более чем туманно или, скажу по-другому, с неожиданно респектабельной осторожностью — в рассуждениях о “промежуточных моделях искусства” (как будто есть “конечные”!) и о “новом типе искусства и новом типе художника”, о которых ему трудно сказать что-либо
определенное. И это понятно, потому что генеалогия их неясна…
Подведению итогов цитата ни к чему. Она мешает поставить точку. Иное дело — центон, сплошь из цитат состоящий, проворно склевывающий этих неумолчных цикад. Стоит вспомнить его происхождение: из Византии, еще не готовой создать собственную поэзию, разумеется, “духовно-благодатную”, зато быстро наловчившейся идеологически использовать чужую — из строк язычника Гомера (Омира) слагать поэмы-центоны о Христе. Превращать диалог в монолог. Подводить итог античности.
Центон цитировать невозможно. Потому что цитируешь не его, но то, что было до него. Он — цитатник, благословляющий вольности по отношению ко всякому художеству.
Некий критик мизантропического толка, обитающий преимущественно на страницах авторитетного… тьфу ты! — что со словами происходит! — попробуй только употребить сей эпитет и не услышать его криминального звучания; Гёте говорил, что некоторым словам надобно давать отдых, не пользоваться ими при письме, пока вновь не проступит их первоначальный смысл, скажу поэтому так: критик уважаемого еженедельника, размышляя по поводу визита главы государства в Петербург, на торжества Пушкинской годовщины, упомянул — для иронической, естественно, параллели — “знаменитую и занудную” речь Достоевского на открытии в Москве памятника Пушкину шестого июня 1880 года.
Однако речь эта звучала не там и не тогда, — стало быть, не так, как мыслится нынешнему знатоку. Одно дело — на площади, за миг до открытия памятника, при многотысячной толпе зевак вперемешку с жаждущими приобщиться к историческому событию, чтобы внукам было что порассказать, то есть перед аудиторией случайной, развлекающейся и по большей части темной — и впрямь занудство! Совсем иное — два дня спустя, в Благородном собрании, на заседании Общества любителей словесности, для сравнительно немногих, для тех, кто затем и пришли, чтобы послушать Достоевского о Пушкине (как накануне слушали Тургенева), да и речь оказалась — волею судьбы — последним выступлением Достоевского, обретшим поэтому силу творческого завещания…
Мелочь, конечно, в датах запутаться, с кем не бывает! Но кто мешал проверить? И не морочить читателю голову…
Подобные, тактично выражаясь, уклонения от истины неизбежны по причине банальной. Маятник, десятилетиями притороченный к пафосу заданного утверждения и казеного оптимизма, наконец сорвался — и качнулся к пафосу решительного всеотрицания и свободного скептицизма, в сущности, ничем не лучшей неволи, разве что с обратным знаком. Но “скептик — евнух истины” (Кржижановский).
И он подчас мешает распознать границу между максималистской требовательностью и глубокомысленным хамством. Нового тут немного. Бывало и не такое.
Ну, скажем, в первой книжке “Современника” Пушкин доверил двадцатисемилетнему Гоголю обзор российских журналов, из чего получился форменный погром. Так что в последующих номерах, не однажды, редактор-издатель был вынужден отмежевываться от своего же автора. Он остро почувствовал опасность, грозящую журналу — со стороны не только авторов, чей круг был весьма узок, но и читающей публики, которая еще умела обижаться за своих писателей и выражать обиду единственным для нее возможным, но и вполне достаточным средством — рублем.
Ныне репутацией журнала чаще всего рискует тот редактор, который допустит на страницы автора, не умеющего скрывать любви к поэзии. А если кто и находит повод для похвалы, то получается примерно так.
“После Айги русская поэзия должна будет существовать как-то по-другому. Идеальный поэт будущего (если он возможен) соединит в себе неоклассическую ясность с синкопированным ритмом Айги”…
Здесь, по мне, любопытно не то, что на исходе второго тысячелетия приходится напоминать об известном еще Аристотелю, о содержательности формы. И не сомнительное, если вдуматься, противопоставление “ясности” и “ритма”, которые, быть может, синтезирует “поэт будущего”. И даже не беспроигрышность прогноза: сбудется, и ты — триумфатор, не сбудется — никто не вспомнит, не попрекнет. Куда интереснее, что, логически продолжая не очень сложную мысль, получаем, что после Мандельштама или, скажем, Кузмина в русской поэзии кое-что еще было возможно, ими не освященное, а после Айги ей некуда деться — только так.
“Не поздоровится от этаких похвал”. Хотя, конечно, поэт за критика не отвечает. Вопрос: отвечает ли критик за себя? Например, когда, похваливая коллегу, недавно выпустившего книгу своих избранных статей и уверенного “в своей любви к словесности в целом и к
некоторым писателям в особенности”, пишет, что, если даже ни один из них “не выйдет в классики”, в литературе останется сам критик — “тоже вариант по-своему удачный”. Но можно ли назвать удачливой литературу, где классиком становится критик, ни один (!!) из прогнозов которого, подчас весьма решительных, не оправдался?
Хвалы, как видим, отличаются скорее редкостью, чем меткостью. Зато допустимый предел бранности не установлен, так что перебор едва ли возможен. Увлекательная задачка: представить себе, чтобы Пушкин сказанул печатно про какого-нибудь совсем нелюбимого А.С.Шишкова, что из того песок сыплется…
Ахматова говорила, что критику должно быть интересно читать не меньше, чем разбираемое произведение.
Добавлю — даже и тогда, когда “разбираемое произведение” не стоит чтения, что явствует из той же критики. И можно составить целую библиотеку из книг, оставшихся в истории литературы только благодаря тому, что были блистательно уничтожены критиками…
Подведение итогов, занятие, в сущности, консервативное, странным образом сочетается с исступленным поиском нового: взгляда, имени, текста, способа выражать свои соображения, ассоциации, приговоры.
Однако новизна остроты (или острота новизны) подвержена старению, даже дряхлению, ничуть не меньше, чем любая новизна, и чем острее — тем быстрее. Пожалуй, ничто так не обезличивает, как неукротимое стремление к оригинальности. Быть может, спасительный выход, — опять же, гоголевский образец: писать не критику, а прозу, на ней сосредоточиться, тем более — материала для, допустим, “Мертвых душ” нынешняя Россия предлагает нисколько не меньше, чем николаевская. И не надо пугаться, что в таком случае у нас проходу от гоголей не будет. Лучше уж в
тесноте, чем в обиде…
И в критике молчание бывает золотом. Молчание о том, чего критик не знает вовсе, либо знает нетвердо, приблизительно. И заблуждение — относиться к словесному потоку, как к золотоносному: непременно, рано или поздно, роняющему в осадок крупицы значительного смысла.
Начинаешь скучать по критикам, писавшим незатейливо, разделявшим “форму” и “содержание”, “что” и “как”, пытавшимся в меру своего непонимания поэзии разъяснить: что хотел сказать поэт и насколько это ему удалось. Они искренне восхищались сложными техническими приемами, вне зависимости от того, к месту или нет оные применены, не видя разницы между творением и трюком. А то вдруг открывали для себя какое-нибудь новое “эпическое полотно”, на которое, кроме них, никто смотреть не мог без слез, или “мастерски написанный” на одном из северокавказских языков и столь же виртуозно переведенный знаменитым православным прозаиком на язык родных осин венок сонетов… без рифм.
Впрочем, подобные экстравагантности были редкостью. Ибо не способствовали стабильным отношениям с редакциями, ценившими умеренность во всем, даже и в оригинальности. О чем критики хорошо знали.
И начинаешь признавать за ними достоинства, какие в те дальние времена и на ум не приходили. Вроде того, что чувствовали они, пусть смутно и неосознанно, границу, за которой простиралась обширная область их неведения, невежества. И опасались преступить ее, дабы не быть уличенными публично и выставленными на посмешище. Хотя, конечно, всяко бывало. И оценки выставляли комические. И репутации создавали не однодневные — одноминутные. Однако же до явных нелепостей доходило редко: инстинкт самосохранения удерживал от залихватских суждений и опрометчивых открытий.
Таких, например, как сделал лет восемь назад критик, некогда настрадавшийся за стремление писать хорошо. Он заметил, что в “Зимней ночи” Пастернака “метель лепила на стекле кружки и стрелы”. И к удовольствию собравшихся на юбилейную конференцию сообщил, что это — условные знаки, символы мужского и женского начал, значит, метель как бы аккомпанировала тому, чем занимались при свече персонажи стихотворения.
Небрежение научной точностью — до презрения к ней доходящее — при разговоре о стихах почему-то поощряется. Так, два гуманитария, Ильф и Петров, не Онегину чета, ямб от хорея запросто могли отличить, но сосчитать до пяти было неохота — и назвали пятистопным разностопный ямб, которым разговаривает в их романе интеллигент В.Лоханкин.
То же здесь: из учебника биологии можно было узнать, что “кружок” присутствует в обозначении и женского, и мужского начал, только в первом случае — с крестиком, а во втором — со стрелкою.
Не говоря уже о том, что неплохо бы — до обнародования открытия — заглянуть в черновики Пастернака и обнаружить первоначальный, простенький, вариант: “сердца и стрелы”.
Экстравагантно-известный поэт как-то спросил у меня ни с того ни с сего (говорили о другом), не помню ли — кто такая Филомела? Припомнил и рассказал, как умел. “А, черт! Перепутал”, — сокрушился он. И тут же, успокоившись, добавил: “Ну, ничего, критики придумают, как объяснить”…
И придумывают.
Судя по всему, критика перестала опасаться — сказать не то и не так, относиться к сказанному, как к единственной попытке, — будет вторая, если понадобится — и третья. Эта критика происходит не из любви, не из увлечения и разочарования, переходящего в раздражение, даже ненависть, когда вместо поэзии ей предлагается имитация, “изображенье страсти”. Она как будто знает — как надо любить. И кого. И подверстывает под это знание все, что движется и не движется. Не в обиду… да что там! конечно, в обиду, как иначе, ей будь сказано, что происходит это совершенно в духе не всеми еще забытых партийных постановлений о культуре.
Давешние изгои на удивленье часто становятся новейшими ортодоксами.
“Ну, хорошо, — сказал пушкинист И.Л.Фейнберг в 1946 году, узнав про постановление о журналах “Звезда” и “Ленинград”, о Зощенко и Ахматовой, — что мы теперь будем писать — ясно. Но что мы будем читать?”
А вот что.
“Сегодняшняя поэзия, похоже, довольно резко разделилась на два лагеря: метафорический и символический. И если для метафористов при восприятии окружающего важно каждую его деталь преломить через собственное зрение, создать субъективную модель мира, то символисты стремятся отобразить мир “как он есть”, создать его объективную модель, используя для этого, подобно каркасу, систему символов”… Далее — в том же духе, смысл сказанного так и не проявляется. “О том, о чем нельзя сказать ясно, следует молчать” (Витгенштейн). Что означает сей пассаж? И стоит ли городить терминологический огород, чтобы сообщить школярскую банальность о субъективном “преломлении” мира любым художником, будь то наиортодоксальнейший реалист или самый отпетый из “беспредметников”? Ни метафора, ни символ тут вовсе не при чем, они — из другой колоды.
Или — рассказ о поэтическом клубе, куда поэты несут “только что написанное и еще не до конца осознанное самим автором”. Вероятно, для того, чтобы “критики придумали, как объяснить”.
Или нечто вполне оптимистическое: раздумье — после обильного цитирования более или менее умелого “самородка”, от которого “главное обаятельное впечатление — безусловное следование стихом за днями жизни”; да и не в нем дело, а в том, что “хотелось показать, что у родной поэзии, как бы она ни притомилась и поистерлась, всегда есть некий дикорастущий резерв, подземная грибница дарований. И даже если в прошлое, как подчас пророчат, отойдет самое книжность, поэзия будет существовать после книг, как существовала она до них”.
В отличие от прежних случаев “надуманного думания”, в этом может возникнуть впечатление, будто мысль есть и что читающему дан свободный выбор: соглашаться с нею или нет. Однако, если не полениться и расшифровать метафорическое письмо, в остатке обнаружится едва ли разрешимый вопрос: с чем, собственно, солидаризироваться — и спорить?
Кроме народнической святой веры в неиссякаемость родимой почвы, здесь привлекает уверенность в способности обрести невинность после многолетнего брака, словно по указу Павла I: “Барыню считать девицей”. Что же касается эсхатологических пророчеств, то эти безмерно затянувшиеся похороны литературы невольно наводят на мысль, что слухи о ее кончине несколько преувеличены…
Разница между вычитанным из сочинения и вчитанным в него может быть обозначена: интерпретация — и интертрепация.
Ничего — по существу — не говоря о прочитанном, не объясняясь ему в любви (ненависти) и не предлагая читателю разделить своих сильных чувств, нынешняя критика из посредницы и наперсницы становится завесой и перегородкой между писателем и читателем. Суррогатом цензуры, вынуждающим добрым словом помянуть недоброй памяти оригинал.
Цензор — первый и очень пристрастный читатель, — конечно, создавал для автора проблемы, но и стимулировал, не давал расслабиться и забыть нередко теперь забываемое: что подготовка к публикации — тоже работа. Продолжение (или завершение?) сочинительства.
У цензора было раздражающее зависимых авторов, но, как выясняется, не худшее из качеств. Он останавливал внимание на том, чего не понимал. Почти в той же мере, в какой — на том, что понимал как сомнительное или недопустимое. Он был лишен вкусовой привилегии критика: нравится — не нравится. Ему приходилось формулировать и мотивировать. И проявлять подчас принципиальность удивительную.
Поэт сочинил цикл стихов о любви, посвятил его жене — и включил в рукопись новой книжки. Дело, в общем, житейское. Но книжки издавались медленно. Многое успевало перемениться, до противоположности. И пока рукопись пребывала в редакции, отношения поэта с женой испортились, дело кончилось разрывом. Короче, к тому моменту, когда стихи попали к цензору, поэт уже любил другую. Он — к редактору: нельзя эти стихи печатать. А тот: поздно, начальство все подписало, теперь только цензор может что-либо вымарать — так и быть, попробую, по дружбе, тебя с ним свести. Автор посидел-подумал, выискал у себя в лирике
“туманности”, которые можно счесть “двусмысленностями” и “намеками”, и к цензору: дескать, хорошо бы весь цикл из книжки убрать, не то читатель может неправильно понять, ассоциации всякие нежелательные возникнут, так что хотелось бы еще поработать — и, возможно, в сле-
дующую включить… Однако цензор возразил, что его все эти доводы не убедили. И завершил разговор фразою поистине исторической: “Нам запрещено запрещать”.
“Пенять цензуре нам некстати, Нам служит выручкой она: За наши пошлости в печати Она ответствует одна” (Вяземский).
И вот теперь ее нет…
Как выяснилось, не все оказались к этому готовы. К тому, что средством от жажды станет наводнение.
Парадокс в том, что так называемое “заполнение белых пятен” истории литературы выявило строптивый нрав поэзии, которая совсем не спешит стать историей. Стихи, давно написанные, темпераментно зажили бок о бок с только что созданными. Не отсюда ли, кстати, чрезмерная подчас читательская строгость к современной поэзии: ее сопоставляют с запоздавшею классикой, уже прошедшей испытание временем. Ситуация уникальная, и век ее недолог. “Чем эпоха интересней для историка, Тем она для современника печальней”.
Почти все “легализованное” за последний десяток лет уже было к тому времени предметом исследования специалистов, попало к ним, минуя обычные в литературе этапы читательского знакомства и более или менее оперативных критических попыток осмысления и оценки, порядок действий перепутан, что не могло не сказаться на результате. Как известно, при попытках собрать разобранное до мелочей почти всегда остаются лишние детали. Тотальный анализ породил иллюзию универсального прочтения, так сказать, ответа на текст… Но любовь не аналитична. В поэзии тоже любят не за что-то, но потому что любят…
Я думаю, что сейчас это чувство проходит, быть может, самое серьезное испытание — куда там запретности! — доступностью, анализом, изучением, комментированием. Гармонии — алгеброй. Естественна растерянность, когда твое становится всеобщим. Однако десять лет спустя выяснилось: не стало! Вероятно, потому, что число подлинных читателей стиха — величина постоянная. А еще потому, что эхо запретной любви слышится — тому, кто умеет слушать. И на жизнь его хватит: на здесь и сейчас
.
А завтра будет завтра.