ПЕРМСКАЯ НОТА
Опубликовано в журнале Арион, номер 4, 1999
ПЕРМСКАЯ НОТА
Всякий раз, как заходит речь о местной — “сибирской”, “крымской”, “уральской” ли специфике литературы, предмет, казавшийся на первый взгляд почти очевидным, упрямо ускользает от определений. В конце концов обсуждение упирается в сакраментальный довод, что никакой особой местной, городской или краевой, литературы быть не может, а всегда и везде есть хорошая или плохая, актуальная или неактуальная, традиционная или модернистская.
Это, конечно, так. Но возможен другой ракурс – увидеть слово на фоне места, понятого в его собственной поэтике или геопоэтике. Здесь обнаружатся очевидности другого порядка. Есть-таки своя поэзия Москвы. Не стихи, а Сивцев Вражек, Воробьевы горы, сорок сороков – многое, как известно, “в этом звуке слилось”. Есть аура, атмосфера, своя на других непохожесть и у любого другого обжитого человеком места – нечто хоть и трудноопределимое, рассеянное во множестве расходящихся частностей, но в основе своей единое и интуитивно внятное каждому. Это и есть поэзия места как выражение смысловой энергии ландшафта, его мифологии и его материнской природы.
Мы погружены в ландшафт. В его складках происходит жизнь, история, слоями накапливаются и комбинируются смыслы. Тектоническую работу земных стихий продолжает культура. Мало-помалу место персонифицируется и обретает свой язык. Не столько ландшафтные или градостроительные красоты сами по себе, сколько их символика и смысловая насыщенность создают поэзию места. Она не навязчива и открывается только встречному усилию наших исторических и культурных воспоминаний.
Чувствительность к поэзии и языку места не постоянна да и не каждому дана. Она обостряется временами. Вот тогда и возникает специфически местная локальная поэтическая традиция. Для многих пермских поэтов последних двух десятилетий как раз выяснение своих отношений с Пермью, погружение в ее мифы стало и темой, и стимулом в поисках собственной идентичности. В их творческой рефлексии пермская поэзия заговорила на языке Перми.
Поэзия места сего, Перми, как историческая и культурная реальность, как действенная предпосылка творческих практик и их ближайший контекст – разветвленная, противоречивая и подвижная система. В нашем случае она инспирирована прежде всего именем города, унаследованным у древней страны. До сих пор Пермь это и город, и земля, страна. По исконному смыслу слова Пермь — это край, предел, почти ГиПЕРборея. Рera maa у древних вепсов было – “дальняя земля”. Край ойкумены. Есть магия имени: исторически молодой город до сих пор живет в силовом поле своего древнего (известного с XII века) и загадочного прозвища, заимствуя и усваивая/присваивая его историю. Карамзин, рассказывая о начальной истории Руси, опирался на скандинавские саги, у него на Перми-Биармии человечий мир вообще кончался.
Для самочувствия города близость рубежа Европы и Азии, Запада и Востока немаловажна. Но дело все же не в географии, а в семиотике культуры. Серединный по местоположению городок России, Пермь все равно чувствует себя на краю, на пределе – иного. Потому-то брошенное мимоходом замечание Чехова, что его героини живут “в провинциальном городе, вроде Перми”, укоренилось в мифологии города, приобретя непреложность факта. В Перми показывали дом трех сестер, краеведы пытались отыскать прототипы героинь, а сегодня в воздухе витает мысль о памятнике им.
Как провинциальный город Пермь типична и разделяет все невеселые особенности русского провинциального топоса, каким он сложился от Гоголя до Добычина. Но здесь, резонируя с ощущением метафизической предельности города, они приобрели почти инфернальный колорит. Ведь и чеховский город – это, в сущности, город мертвых: “Может быть, я и не человек, а только делаю вид, может быть, я и не существую вовсе, а только кажется мне, что я хожу, ем, сплю”? Экзистенциальная рубежность ситуации чеховской пьесы попала в резонанс с самочувствием Перми. Пьеса наложилась на город, и тоскующие тени трех сестер навечно поселились на камских берегах.
Здесь, на краю земли, в Перми, с пространством происходят какие-то странные вещи. Любопытная подробность городской топонимики: речку, отделявшую город от кладбища, назвали Стиксом — так и значилось на планах вплоть до 1930-х годов. Река подземного мира в Перми выходила из преисподней на дневную поверхность, смещая границы между здешним и нездешним, и прогулка в потусторонность и обратно была для пермяка, стало быть, привычным делом. Поэтому и Кама теми, кто чувствует язык места сего, воспринимается как рубеж миров, а переправа всегда переживается как нешуточное событие. От стихотворения “Камский мост” Владимира Радкевича и “Моста” Владислава Дрожащих до путешествия через скованную морозом реку у Дмитрия Банникова. К грозной и грозовой реке как к земному пределу жмется город хрущоб и бараков, город “жутких буден” в стихах Владимира Котельникова.
Реальность самого города изначала отличалась какой-то сомнительностью. Он ведь не вырос сам по себе, органически, а был основан по указу императрицы, ткнувшей пальцем в карту. Словом, “измышление административной фантазии” (Мамин-Сибиряк). И действительно, было и есть в Перми нечто призрачное, фантомное. Филипп Вигель, современник Пушкина, автор занимательных мемуаров, сказал о Перми почти мистическую вещь: “Это было пустое место, которому велели быть губернским городом: и оно послушалось, только медленно”. Представить только, как, повинуясь магии чужой воли, город нехотя и мучительно выпрастывался из сонной пустоты финно-угорского ландшафта.
С тех, вигелевских, времен Пермь, конечно, непомерно разрослась, расстроилась, приобрела относительную бетонно-асфальтовую плотность, но нечто от первоначального пустого места, которому приказали стать городом, в ней осталось. Причем вполне ощутимо и зримо. Символична эспланада, предмет гордости местных градостроителей. В центре города вырубили несколько кварталов старых деревянных домишек, и образовался громадных размеров, с две Дворцовые площади, пустынный прямоугольник, отданный во власть всем ветрам. В центре его одиноко и тяжко высится трехфигурный монумент героям фронта и тыла, в народе прозванный “три сестры”. Примелькается все это — перестаешь пугаться, а на свежий взгляд – зрелище странное. Помнится, как опасливо и изумленно — “Что это такое? Зачем?” — переспрашивал Лев Рубинштейн, вдруг обнаружив эту зияющую пустоту в теле провинциального городка, показавшегося поначалу таким уютным. Был в его вопросах почти мистический ужас. Недаром.
У всех уральских городов — Челябинска, Екатеринбурга, Перми — общий вектор символических идентификаций: земные недра. Урал теллуричен. Но в каждом из городов эта подземная нота звучит по-своему. В Челябинске – Магниткой, огнем и металлом, в Екатеринбурге — самоцветами из бажовской малахитовой шкатулки. А Пермь ближе к архаике, она острее других чувствует хтоническую жуть земных глубин: древние могильники, заколдованные клады, предания о чудском чародейном народе, не принявшем крещения и ушедшем под землю, а еще легендарная Биармия скандинавских саг – подземная Атлантида Перми. Ведь у Перми было собственное автохтонное язычество. И в топику русской культуры Пермь впервые вошла с Епифанием Премудрым как “поганская земля, идеже покланяются идолом, идеже жрут жертвища, служаще глухим кумиром, идеже молятся издолбеным болваном, идеже веруют в кудесы, и в волхованья, и в чарованья, и в бесованья, и в прочая прельсти дьявольскиа”.
Это живые воспоминания. Языческая архаика в Перми сегодня как никогда актуальна. Загадочные образы тотемных пластин пермского звериного стиля ожили в современной живописи, керамике и скульптуре, они вошли в эмблематику города. Монументальные фигуры древних хтонических богинь, попирающих ящеров и поддерживающих небесные своды, по-прежнему дышат первозданной и страшной земной мощью в темных скульптурах Алексея Залазаева.
Пермской тяге к архаике и темноте земных глубин более чем кто-либо поспособствовал поджарый и легкий на подъем президент Королевского геологического и географического общества баронет сэр Родерик Импей Мурчисон. Исколесив с геологическим молотком Приуралье, он явил в середине XIX века миру следы неведомой доселе геологической эпохи и поименовал ее Пермскою в память о древнем царстве — Биармии. Следствия этой геологической метонимии для самочувствия Перми были судьбоносными. Ощущение, что прямо здесь, под ногами, такая вот праисторическая глубь и тьма, где роятся тени каких-то чудовищных звероящеров, вошло в самосознание и современную риторику города — от поэтических метафор: “в истории лиры есть пермский период” и культурологических построений до расхожей газетной фразеологии.
Поэзия места сего густо замешана на мифологии земли. Варианты ее проявлений полярны: Пермь подземная как данность и Пермь небесная как предчувст-
вие, — так определила их Нина Горланова, неутомимо превращающая в текст хронику местных происшествий, сплетен и драм. Подземная – от гнетущих ощущений окраинности, проклятости и фантомности города, подложенных хтонической жутью. Следы такой Перми обнаружились даже у Набокова — мелькнула у него в “Bend sinister” “кишащая упырями провинция Пермь”. В этой сложно сплетенной метафоре причудливо совместились ящеры пермского периода с тенями Гулага и безысходностью вечной провинции.
Надежда на небесную Пермь питается верой в избранность и мессианскую призванность прикамской земли. Возрождение России, как доподлинно известно пермским пассионариям, начнется именно отсюда. Еще бы, ведь в пермских недрах залегает гигантский соляной кристалл, концентрирующий, как природный конденсатор, поток космической энергии; через Пермь протекает Река Жизни – Кама. Этот геокосмический миф одушевлял творчество пермского художника Николая Зарубина. Он подарил городу большое полотно “Эгрегор Перми” – феерию огненных и золотых сполохов над махоньким городом, распластанным по крутым складкам скручивающегося, как свиток, пространства. Но это пространство и поглотило художника. Как написал в своей эпитафии Вячеслав Раков,
Под Пермью низкий звук и длинные пустоты,
Подземная пчела там заполняет соты,
Там время копится, к зиме загустевая,
И дремлет тело живописца Николая.
Геокосмические и хтонические интуиции земли ныне стимул творческого поведения многих пишущих пермяков. Юрий Беликов не зря называет себя сталкером. Вместе с Владиславом Дрожащих он много способствовал популяризации пресловутой аномальной зоны Молебского, или Пермского треугольника, куда в конце 80-х потянулись со всей России уфологи. Именно там Беликов увидел заселившие его стихи светящиеся столпы, шары и другие огненные знаки грядущего пришествия, и с тех пор не расстается с медной рамкой, нервно прислушивающейся к вибрациям земных глубин.
Пермская мифология земли не исчерпывает всей поэтики места, но именно она пробудилась в последние десятилетия, именно к ней наиболее чувствительным оказалось творческое сознание.
Хотя историю профессиональной поэзии в Перми можно начинать уже с Василия Каменского, собственно пермская нота в ней – явление действительно сравнительно недавнее. До начала 80-х несметные строки об опорном крае державы, о красавице Перми на красавице Каме мало чем отличались от аналогичных стихов о красавице Калуге на красавице Оке. Семиотика советского геопространства была исключительно однородной. Разве только незамысловатый декор из немногих идеологически адаптированных пермизмов — парма, Ермак, мартен и рабочая Мотовилиха — придавал местный колорит стихам пермских поэтов.
С начала 60-х и до 80-х единственным исключением на общем, увы, безликом стихотворном фоне были стихи Алексея Решетова. Лирик своеобразный по темам, тонкий по интуициям, но так и не расслышанный в России – типичная судьба провинциала. Изначала в его стихах настойчиво пробивалась им самим до конца не осознанная тяга к темным глубинам Матери-сырой земли как к источнику жизни вечной и речи иной. У Решетова сложилась наверняка самая странная из версий притчи о блудном сыне: он возвращается не к отчему порогу, а тоскует по материнским глубям земли. В решетовской лирике прорезалась впервые из немоты особая пермская нота, у него и стала обретать собственный образ и слово поэзия Перми. Но поздно, по его собственному признанию: “поздно для хорошего поэта / я узрел подземную траву / и потоки косвенного света”.
В полную силу пермская нота прозвучала в 80-е в стихах уже другого поколения, в поэтическом андеграунде . Это слово – under-ground, под-земный – здесь, в Перми, получило приватный смысл близости к первоисточнику наитий – глубине и темноте. Мы “поэты гула, каких-то подземных толчков”, — говорит о своей и своих сверстников основной ноте Юрий Беликов. Так они слышат сегодня Пермь: “совмещение, напластование и наезд друг на друга каких-то тектонических плит”.
На рубеже 1990-х отчетливее всего в Перми прозвучали голоса Виталия Кальпиди, Владимира Лаврентьева и Владислава Дрожащих. Помимо прочего их объединило открытие города как поэтической реальности: “Господибожетымой! Что за земля эта Пермь, господибожетымой!”. В их стихах Пермь впервые была осознана как некая проблема собственной жизни, и встреча с городом стала событием: “я налетел на Пермь, как на камень коса”. На месте “красавицы Перми” оказалась “косоносая сатрапка, бабка, бросившая внуков, атропиновая Пермь”. Все процитированные строчки – Виталия Кальпиди. Именно он первым актуализировал хтонические аспекты мифологии Перми и развил их до полноты художественной реальности. Благодаря Кальпиди Пермь подземная, инфернальная обрела язык, заговорила. В его стихах город персонифицировал враждебность мира. Противостояние городу развернулось в сюжет соперничества и поединка героя с хтоническим чудовищем, сюжет, объединивший стихи обширного “пермского цикла” 1978 –1987 годов:
Пермь, у ореха внутри тоже кривляется ночь.
Сколько ж орехов сломать, чтобы с твоею сравниться?
Ты опознала меня? То-то пустилася вскачь!
Да, это я из тебя страшную вырвал страницу,
где ты учила меня (даже не на пари)
тенью воды утолять жажду. А разве иначе
бы закричали грачи, черные изнутри
(и не загадка, каким цветом их крик обозначен).
Соперничество разрослось в роман с городом, и, как всякое органичное повествование, лирический роман Кальпиди с Пермью имел конец. Счеты были сведены. В финале романа Страшная Мать, хтоническая Пермь, оказывалась призраком, персонажем из детской страшилки:
Траура знак: я сбриваю за бровью бровь,
режу ресницы. Теперь хоть базальт буровь
(или бури?) рассекреченными глазами.
С неводом злой сетчатки пускаюсь вплавь
и обнаружу, что пермская эта фря
(кем, как страшилкой, годами пугал зазря
я население) — архитектурная сплетня
без головы (но не всадника), без царя
в той голове, что увидеть, увы, нельзя.
Но научил я поэтов кричать “банзай!”
городу-выдумке, брешущему (см. лай
чистопородных дворняг — шерстяных, репейных).
Город — фантазм, придумка, а не Бабай…Миф рассывпался. Но только в пределах индивидуальной лирической сюжетологии Кальпиди, в пространстве его стихов. Слово было произнесено и зажило собственной жизнью уже вне воли того, кто его произнес. Оно оказалось на редкость точным и попало в резонанс с поэзией места. Со стихами Виталия Кальпиди город обрел свою собственную речь о себе и заговорил. В типологии сюжетов обучение языку — это миссия культурного героя, что и зафиксировал немедленно уральский поэтический фольклор, персонажем которого давно стал сам В.К.:
В Перми набился (в поезд – А.В.) сумрачный народ
На революцию в большой обиде.
Народ кривил освобожденный рот
И говорил стихами из Кальпиди.Екатеринбуржец А.Богданов здесь ироничен, но точен. Кальпиди действительно “научил поэтов кричать “банзай” городу-выдумке”. Он очертил влиятельное поле пермской речи о Перми, задал ее темп и интонацию, сформировал символическую матрицу. В силовом поле этой речи, в напряженном с ним взаимодействии работают сегодня Вячеслав Раков, Антон Колобянин и Григорий Данской, ее следы нередки в стихах вполне далеких от Кальпиди Анатолия Субботина и Юрия Беликова. Но кажется, что ресурс этой речи о Перми уже близок к исчерпанию. Возможно, стихи Вячеслава Ракова (он написал целую книгу “Пермь Третья”) завершают виток поэтических рефлексий о Перми, начатый Кальпиди. А стихи Александра Раха из самиздатской книги “Сны” обнаруживают уже симптомы вырождения темы, приближаясь к опасной грани самопародии “пермской ноты”.
Этот город в пыли,
Словно дохлая кляча Бодлера.
По хребту его ползают
Чем-то похожие люди,
Исчезая порою
В утробах пустых подворотен.
Красоту их
Ты вряд ли полюбишь, не выпив.
А по улицам сонным
По вкрапленьям окурков нетленных
Тихо плачет и шляется
Провинциальная Вера
В безнадежной тоске –
Потеряла Надюшу и Любу,
Двух сестренок своих
Ни за что убиенных
Словно пьяный художник
Набросал эту местность на карту,
Посмотри, — где ни плюнь,
Там уже кто-то плюнул,
И встречает тебя,
Словно челюсть старухи беззубой,
Та, до колик знакомая надпись:
Вокзал “Пермь-II”.При всей искренности этих строк они уже действительно напоминают страшилку. Это не значит, что тема исчерпана. Пока пермская поэзия вполне реализовала лишь негативистский комплекс инфернального города, Перми подземной.
Появилась потребность иного, как надежда на Лето Господне у Александра Кузьмина или “пятое время года” у Григория Данского. Может быть, обращение к интуициям природной и творческой силы Перми как Земли в противовес городу, новая органика и углубленное природничество составят содержание нового витка в поэтическом самосознании края и будут востребованы другие ноты поэзии места. Тогда, может быть, обретут новую жизнь забытые, оттесненные ныне поэзия Камы Василия Каменского, мотивы леса и реки в прозе Михаила Осоргина, уральская лирика Пастернака и обращение к прикамскому фольклору Алексея Домнина. Многие годы эти темы были оккупированы официальной чужой фразеологией, необходимо теперь освоить их, пережить в интимном, личностном опыте и воплотить уже в собственной речи.
Возможно, тогда пермская поэзия раскроет вполне смысловую перспективу вот этого знакомого каждому пермяку вида: “верстах в трех от Развилья, на горе, более высокой, чем предместье, выступил большой город, окружной или губернский. Солнце придавало его краскам желтоватость, расстояние упрощало его линии. Он ярусами лепился на возвышенности, как гора Афон или скит пустынножителей на дешевой лубочной картинке, дом на доме и улица над улицей, с большим собором посередине на макушке.
“Юрятин!” — взволнованно сообразил доктор”.
Владимир Абашев