(о поэзии Льва Лосева)
Глеб Шульпяков
Опубликовано в журнале Арион, номер 3, 1999
Глеб Шульпяков ШУМ СЛОВАРЯ НА ПЕРЕКРЕСТКЕ,
или
«Я» СО СТРОЧНОЙ БУКВЫ…Слава затрубит
«В молодые годы я носил имя Лев Лифшиц. Но поскольку в те же годы я начал работать в детской литературе, мой отец, поэт и детский писатель Владимир Лившиц, сказал мне: «Двум Лифшицам нет места в одной детской литературе — бери псевдоним». «Вот ты и придумай», — сказал я. «Лосев!» — с бухты-барахты сказал отец». Так в детской литературе появился Лев Лосев. В честь переименования Михаил Еремин нарисовал картинку. Картинка была с намеком — на ней был изображен лось с львиной гривой. Она отсылала к стихотворению Хлебникова 1910 года «Трущобы», где
Про Лосева поручика повсюду
ФетТак, с черного хода, без пропуска, новоиспеченный детский поэт Лев Лосев оказался бок о бок с классиками. Мог ли он предположить, что классики будут сопровождать его всю жизнь? Вряд ли. И что такое американское лосевское профессорство по части русской литературы, как не возвращение кредита, данного — случаем? судьбой ли? — в «молодые годы»? Всю жизнь Лосев ловил на классиков как на живца. И критики охотно клевали: эпитет «профессорский» пришили к поэту давно и прочно. Но — вот ведь странно! — сам Лосев этому как будто нисколько не противился. «Пусть будет по вашему», — говорил он и выдавал все новые и новые порции блистательных стилизаций. То героем его домашних заданий оказывался вытащенный с полки Фет: Оленю нету, нет спасенья.
Но вдруг у него показались грива
И острый львиный коготь,
И беззаботно и игриво
Он показал искусство трогать.
То на его поэтических подмостках появлялся Пастернак: Перекресток, где ракита
стынет в снежном сне,
да простая, как открытка,
видимость в окне…Местами начинало шипеть и пениться что-то северянинское — игристое, полусладкое: Все, что я помню за этой длинной,
очерк внезапный фигуры ледащей,
голос гудящий, как почерк летящий,
голос гудящий, день ледяной.Или появлялись строчки на мотив ахматовской «Поэмы без героя»: О, как хороша графоманная
поэзия слов грамофоннаяИли, наконец, из англоязычной классики — «Фрост Красный Нос»: И достав медальон украдкой,
воздыхал Кузмин, привереда,
над беспомощной русой прядкой
с мускулистой груди правоведа,
а Бурлюк гулял по столице,
как утюг и с брюквой в петлице.Оглядимся: современный поэт, который решается работать с классиками, чаще всего делает это из пародийных соображений. Другое дело — Лосев: странник, обреченный блуждать по мировой классике, ее ключник и правовед, привратник и оратай: ее Плюшкин и Чичиков с вечной шкатулкой из карельской березы и штучными выкладками. И все-таки что-то не так: чувство подвоха не оставляет. Чем дальше читаешь лосевские кунштюки, тем тревожнее становится на душе — как после дурного сна. «Я начал писать стихи достаточно поздно, лет в 37. В молодости же я только баловался сочинительством, и одной из причин, которая отбила к нему всю охоту, был тот факт, что самым сокрушительным критическим укором в адрес моих стихов было обвинение в литературности. Литературность, вторичность — все это было тогда сомнительным и вызывало подозрения. Лучшим собранием поэтов о ту пору в Ленинграде считался кружок при Горном институте, куда входили Британишский, Горбовский, Кушнер и другие. Эти поэты казались лучшими, поскольку их поэзия считалась первичной. Действительно, они много путешествовали по стране , писали про рюкзаки, пот и комаров, про провинциальные гостиницы и прочие первичные реалии. Им и отдавалось предпочтение», — рассказывал сам Лев Владимирович в одном из интервью. Позже, после Ленинграда, он как бы вдогонку досыта наиздевается над «первичными реалиями», написав энное количество довольно разнузданных стихотворений типа: «Пока мы стояли в Кабуле, / почти до конца декабря, / ребята на город тянули, / но я так считаю, что зря. // Конечно, чечмеки, мечети,/ кино подходящего нет, / стоят, как надрочены, эти, / ну, как их, минет не минет. // Трясутся на них муэдзины / не хуже твоих мандавох… / Зато шашлыки, магазины — / ну, нет, городишко не плох». Мы же разберемся: что такое «вторичные реалии» применительно к Лосеву? Это блистательное доказательство того, что источником вдохновения могут служить не только комары-рюкзаки-глаза-губы-лютики, но и автор-произведение-жанр-форма. Само по себе это положение еще ни о чем не говорит — поскольку от метафизиков до Элиота и дальше поэты жили за счет чужих шедевров. Но именно Лосев дал русской поэзии конца века камерную интонацию полупародии-полупризнания в любви, нежной зависимости от старых строк какого-нибудь Апухтина или Случевского, с которых стер пыль и — вдруг! — засветились, заиграли строфы, пошли-поскакали стихи-строчки, классические блошки с лосевскими подковками. Но вопрос продолжает висеть в воздухе: почему? зачем? с какой целью? «Классический» Лосев — удобный для критиков и комментаторов, аллюзивный и цитатный — оказывается при ближайшем рассмотрении фикцией. Не Лосев, а так, отвлекающий маневр, рекогносцировка на бумаге, тридцать четвертая буква, поручик Киже: — Где север, Леша?
— Север, Нина, там, поскольку наш ручей течет на запад.— походя роняет поэт, и все наши построения о «классическом наполнении» его поэтики летят к чертям собачьим! Пробираясь сквозь лосевские стихи, мы снимаем лист за листом их чешуйки, но, добравшись до сердцевины, обнаруживаем к собственному удивлению пустоту! Или еще такой сюжет:
я есть, но в то же время нет,Отголосок этой гностической усмешки катится по стихам Льва Владимировича — и мы вместе с автором остаемся в полной растерянности. Как автор Лосев напоминает коменданта оккупированных территорий: смотрит с наблюдательной вышки на странных субъектов, которые бродят по его стихам, — и записывает. Ни одного из авторских персонажей невозможно соотнести с самим поэтом — разве что с казармой его подсознания, откуда прут по плацу какие-то командармы в галифе или фраера с жабо на отлете. «И как еврейка казаку / мозг отдается языку. / Совокупленье этих двух / взвивает звуков легкий пух, / и бьются язычки огня / вокруг отсутствия меня». Рассуждая о разновидностях авторского голоса в поэзии, Т.С.Элиот писал в лекции Национальной Литературной Лиги: «Первый голос — это голос поэта, говорящего с самим собой — или ни с кем. Второй — голос поэта, обращенный к аудитории, большой или маленькой. И третий — это голос поэта, воплощенный в драматическом персонаже, говорящем стихами; не то, что сказал бы сам автор, а только то, что может сказать один воображаемый персонаж другому воображаемому персонажу». Так вот — в поэзии Лосева переплетаются все три голоса, но ее обаятельная неудача заключается в том, что сумма их векторов дает в конечном итоге ноль — дырку от бублика! Стихи Лосева оказываются результатом ветреного романа внутри этого любовного треугольника, где автор — увы! — всегда выступает в роли потерпевшей стороны, выглядит глупо и растерянно. Недаром в его стихах так много маргиналов от русской литературы — карл иванычей, итальянских дядек, пниных, калек да привратников в золотой ливрее! Лосев как будто нарочно стравливает противоположные величины. Чосеровской строфой он может описать провинциальный аэропорт, а частушечный дольник пускает на самые серьезные темы. На итальянском острове Иския, где, куда ни плюнь, всюду сплошь поэтическая мифология, он травит скабрезные анекдоты, но, выпив пива и выйдя на провинциальную реку с «бубликом и Фетом», тотчас начинает размышлять о «судьбах человечества». Бублик доеден, но с Фетом заминка: Афанасий Афанасьевич мелькает у Лосева — как и в нашем эпиграфе — не случайно. «В стихотворениях <…> поражает отсутствие личности поэта. Прочтя книгу стихов в 162 страницы, мы всё также мало знакомы с личностью поэта, как и прежде. Его духовный образ остался для нас неуловимым». Сказано о Фете сто пятьдесят лет назад в журнале «Современник» — но ведь, ей-богу, читается как «сегодня о Лосеве»! И что такое стихи Льва Владимировича, как не продолжение «нового метода» Фета, который, по словам Панаева в «Московитянине» за 1853 год, «заставляет читателя активно участвовать в процессе чтения, а не пассивно воспринимать то, что ему предложено. Фет подталкивает его к созданию собственного, индивидуального видения собственного стихотворения». От перекличек захватывает дух: Лосев — самый содержательный формалист! Лосев — метафизик на бытовом уровне! Лосев — стихийный постмодернист первого призыва! Лосев — Умберто Эко от поэзии! «Зачем я Лев?» — тоскливо отмахивается от наших предположений Лев Владимирович. Нет ответа. Лосев, как вода, всегда принимает форму того, с кем он есть. И когда вконец измученный его аморфностью читатель кричит: «Лев Владимирович, вы вообще реальный человек?», Лосев невозмутимо отвечает: Повстречался мне философ
в круговерти бытия.
Он спросил меня: «Вы — Лосев?»
Я ответил, что я я.
И тотчас засомневался: я ли я или не я.
А философ рассмеялся,
разлагаясь и гния.В поэтическом пейзаже Лосева все неопределенно, все как будто под сурдинку. Погода у него серенькая, денек ни солнечный, ни дождливый, а так — под цвет шинели отставного солдата, как сказал бы Гоголь. В городе трижды христопродавца только ветер на перекрестке кажется ему одушевленным. Все остальное …Нет, я осколок,
голландской печки черепок —
запруда, мельница, проселок…
а что там дальше, знает Бог,
— и продолжает мимикрировать.Время остановилось, и туман, чудесный туман повис над любимейшим городом Лосева, где «коринфских колонн Петербурга / прически размякли от щелока». Тайным советником проходит Лев Владимирович по его проспектам, завернувшись в накидку с пелериной на рыбьем меху, а вокруг — смотри-ка! — «Грохочут братья камазовы, / и по-за ними стелется / выхлопной смердяков». Пожалуй, в поэтике лосевского Петербурга нам впервые встречается «авторский голос» — вернее, его интонация: трогательная, домашняя, уютная. Как же! И эти закоулочки, и эта водичка, которая стучит в косяк, и это небо, в котором фаворского света, «что жмыха в блокадном хлебе», — все знакомо с детства: как будто не уезжал. Но и в Питере Лев Владимирович идет «от противного». Если в классике «буксир дерет басы», то у Лосева буксир плывет, «тихонечко бася». Если раньше в стихах «питерской школы» там и сям выпирал адмиралтейский шпиц, то Лосев разменял его золото на «много колющих предметов»: на штыки, трамвайные поручни, монетки, колечки-ножички, перильца-мостики. Никакого пафоса: никаких «на Васильевский остров я приду умирать», никаких «можно вернуться на место преступления, но нельзя возвращаться на место любви» — боже упаси! И вот уже тянутся пригороды, и вот «я снова вижу дачу и шиповник, / забор, калитку, ржавчину замка», и плывет перед глазами мусорный пейзаж, чей тягостный секрет воспет «Московским временем», — с обязательным фанерным щитом, будкой и просекой на взморье. И вот уже: …оставалось на своих местах Палила пушка, но часы стояли.
Трамвай бренчал, но не съезжал с моста.
Река поплескивала, но не текла.
И мы прощались, но не расставались.Вот здесь — на пороге ленинградского детства и юности — и возникает, на мой взгляд, Лосев «в подлиннике». Все, что написано мимо этой темы, будет отсылать нас к поэтической интонации Ивана Елагина, который превратил фантомную призрачность своего бытия в лейтмотив собственного творчества (поэтика фантомов у Лосева и Елагина — вообще тема для особого разговора). Все, что перекликается с детством, будет, как ни парадоксально, доказывать, что Лосев не «профессорский» поэт, а по-прежнему — детский. Когда я говорю, что Лосев — поэт детский, то подразумеваю прежде всего трогательную «невзрослость» его музы. Суп греется. Картошечка варится.
И опера по радио опять.
Я ясно слышу, что поют — арийцы,
но арии слова не разобрать…— скажет Лев Владимирович стихами и будет прав: стилизация как поэтический прием, на который всегда покупались критики, была для него формой укрытия — ну, скажем, как его очки в роговой оправе (тоже ведь родственница черепахи!), за которыми, если присмотреться, прячется все тот же «мальчик с толстыми щеками», узнавший, что «пидараст» / не ругательство, а физрук Абдула». Вы Лосев? Нет, скорее Лифшиц,
Мудак, влюблявшийся в отличниц,
В очаровательных зануд
С чернильным пятнышком вот тут,Продленный день для стриженых голов
за частоколом двоек и колов,
там, за кордоном отнятых рогаток,
не так уж гадок.
Есть много средств, чтоб уберечь тепло
помимо ваты в окнах и замазки.
Неясно, как сквозь темное стекло,
я вижу путешествие указки
вниз, по маршруту перелетных птиц,
под взглядами лентяев и тупиц.
Школьное детство, грустное и одинокое: пустынные классы и коридоры, по которым бродит затюканный (а, скорее, просто незамеченный) однокашниками подросток, для которого портреты ученых мужей остаются единственными собеседниками. На свой страх и риск он пытается соответствовать взрослому миру: пить, задыхаясь, из горлышка, сплевывать мимо урны, капать слезой на дембельский альбомчик и отпускать сальности в спину женщинам, о которых он, в сущности, ничего не знает. Получается плохо. Даже отпустив бороду и нацепив очки, даже переехав черт знает куда во фраке, он остался «вечным подростком», который по-прежнему охоч передразнивать взрослых с исключительно подростковой злобностью:<…> По реке плывет корзинка, из нее звучит «Уа!».
Тень невидимого Бога накрывает храм Изиды.
Дойстойевский ищет Бога вместе с графом Толстуа.
Чек вручен с аплодисманом, Митя с Зинкой будут сыты.
Задери-подол-Маринка не дает покоя Зинке.
От эрзац-сигар немецких чахнет Зинкино двуснастье.
Старый мальчик круглопопый подает поэту зонтик.
Чешется. В Париже дождик. Над Европою ненастье.
Если учесть, что героями данного куплета выступают первые величины русской эмиграции, можно только поздравить поэта с тем, что ни один из них не дожил до такого злого приговора. Охоч Лев Владимирович передразнивать и языки. Много путешествуя по миру, он легко подстраивается под лингвистическое окружение, с детской восприимчивостью перекладывая чужие звуки на родную речь. «Я в Оостенде уустриц жраал», — пишет он проездом по Бельгии. «Рейхнулась Германия с рильке в пуху — / nach Osten, nach Westen und nach… who is who — / уже ничего непонятно — / какие-то звуки и пятна», — из путевых заметок nach Westen. «Какой был алфавит в рассказе — / наш? Узелки арабской вязи? / Иврит? Латинская печать? / Когда горит, не разобрать», — говорит Лосев, открывая шлюзы и наводняя энтропией мира fin de siecle собственные строфы: смешивая кровь с водами Леты, голоса с языками. И кочует по стихам вопросительный знак, задавая неповторимый лирический тон лучшим его стихотворениям:Что это было? Шепот бересклета?
Или шуршало меж еловых лап
индейское, вернее, бабье лето?
А то ли только лепет этих баб —
той с мерой, той прядущей, но не ткущей,
той с ножницами? То ли болтовня
реки Коннектикут, в Атлантику текущей,
и вздох травы: «Не забывай меня».
Но есть, есть еще в мире постоянные величины! И одна из самых бесспорных — кухня: ибо можно до утра спорить о судьбах народов, но суть еды одинакова в любой точке мира. Кухня — вот в чем Лосев не сомневается, отдавая лучшие строки гастрономическим утехам: где как едали, чем запивали, чего в рот не брали, а что по усам текло, да в рот не попало. Любитель приема, Лосев и в кулинарном искусстве открыл родство с поэзией. Ему понятны и близки кухонная суггестивность и гастрономическая гармония, поварское чутье к соли и композиция ингредиентов, театральное начало импровизации и станиславская строгость кулинарной школы. Его вечно интригует тайна развязки: совсем как в отдельно взятом стихотворении, которое рождается из замеса прозаических компонентов, но результат — факт! — всякий раз остается непредсказуемым и поэтичным. «Русская литература всегда, простите за каламбур, питалась от русской кухни. Наше знакомство с бессмертными героями классиков завязывается за обеденным столом. Дело не в том, что мы никак не избавимся от вредной привычки читать за едой, а в том, что гастрономические навыки героя оказываются обязательной частью его социального, национального и психологического портрета « , — вкусно писал Лев Владимирович в предисловии к книге Петра Вайля и Александра Гениса «Русская кухня в изгнании». Гастрономические детали разбросаны в его стихах с небрежной ретивостью. Как мы уже говорили, Лосев любит остендских устриц. Добавим сюда швейцарский сыр с каплями росы. В ресторане «Верфь» (Сан-Франциско) на пару с Уфляндом познакомимся с его размышлениями в пользу трапезы: как есть червя — ему голову оторвя? или верней оторвав? засучив рукав? Но и рагу из козлятины не брезгует, и ершом запить ума хватит, чтобы потом долго сидеть по-над Волховом — и моргать глазами. Что делать! Поэтические встречи и разговоры часто происходят — а вернее проистекают — за трапезой, какой бы скудной или роскошной она ни была. И в этом я готов усмотреть ненавязчивый лейтмотив в творчестве не только Лосева, но и его, скажем так, современников от Кублановского до Рейна, у которых ресторанный пейзаж занимает едва ли не четверть всего полотна. Но Лосев — отличен от прочих:— пишет он, отказываясь от разговоров «за жизнь» с представителями человечества в пользу того, что лежит на тарелке. (Ах, «Арарат»! Сколько поэтических строк написано в память об этом старомосковском заведении…) «…Говорю: оставьте меня в покое. / Удаляюсь во внутренние покои, / прохладные сумеречные палаты», — пишет в пику московскому «базару по душам» Лев Владимирович: и рисует нам натюрморт «в строчку» на белой бумаге сборника стихотворений «Чудесный десант». «И стихи, и кулинарные книги читаются, чтобы получить эстетическое переживание приобщения к культуре. Но если вы поэт, то искра чужого творчества может иной раз зажечь и ваш творческий огонь. И вы смотрите на холодильник, белый, как лист бумаги, в котором таятся еще не открытые возможности», — писал Лев Лосев все в той же «Русской кухне» и был прав: строчка просится в эпиграф ко всему вышесказанному, и лишь один вопрос не дает нам покоя — отчего поэт считает, что «папского замка вино» у Мандельштама должно быть непременно вином «Шато неф дю Пап»? «Пиши, говоришь, как живешь? Вот и пишу коряво. / Живи, как пишешь, говоришь? Вот и живу». Вот и живет Лосев — как рыцарь на распутье с картины Васнецова. Вот и стоит Лосев — на перекрестке. Перекресток — его любимое место. Именно эта точка городского пространства как нельзя более точно повторяет турбулентный поток голосов, сравнений и слов, которые образуют вихреобразное вращение внутри его стихов. Недаром одно из лучших его стихотворений кончается благословенным умножением словаря на пространство пересечения всех дорог: Я пойду в харчевню «Арарат».
Там полно галдящих и курящих.
Там вино, чеснок, бараний хрящик
по душам со мной поговорят,Дохлебан борщ, а каша не
доедена, но уж кашне
мать поправляет на подростке.
Свистит мильтон. Звонит звонарь.
Но главное — шумит словарь,
словарь шумит на перекрестке.
душа крест человек чело
век вещь пространство ничего
сад воздух время море рыба
чернила пыль пол потолок
бумага мышь мысль мотылек
снег мрамор дерево спасибо
Мы же вернемся — в последний раз. Отчего мы назвали Лосева детским поэтом? Оттого, что муза его демонстративно отказывается быть взрослой. Что такое «быть взрослой»? Это значит говорить на серьезные темы высоким слогом, ставить последние вопросы и вещать назидательным тоном. Что же тут плохого, спросите вы? И разве не авторитарен в конечном итоге каждый поэт? Безусловно. Просто Лосев знает об этом лучше других и делает все, чтобы понизить авторитарность в градусе. В конце концов по нашему веку отмахало немало поэтов, занявших позицию, переходящую в позу, но век — и с этим уже ничего не поделаешь — кончается под знаменем частной ненавязчивой истины, когда экзистенциальным героем поэзии становится «человек без свойств». Именно этот образ автора-человека без свойств ввел Лосев в обращение современной русской поэзии, которая страдала чрезмерным употреблением местоимения «Я» с прописной буквы. Лев Лосев понизил «я» до строчной, которая оказалась гораздо обаятельней — и, главное, безобидней — своей старшей сестры. Для сохранения равновесия он, правда, повысил в звании другие буквы — Роман, Пролог, Глава, Фраза пишутся у него с прописной — но литература тем и отличается от жизни, что в ее армии все солдаты ходят в генералах. «Великих поэтов больше не будет», — сказал Лосев. Поэтому, наверное, он так любит уменьшительно-ласкательный суффикс: только у него (да у Кушнера, но совсем по другим причинам) в стихах полным-полно «катерков», «огурчиков», «ветерков», «картошечки», «талантика», ибо к словам — как и к предметам — надо относиться бережно и нежно: тогда они отвечают взаимностью и служат долго. «Поэзия для меня — род автотерапии», — заметит Лосев и как всегда слукавит: посреди его терапевтического карнавала читатель отыщет стопроцентно лирические строки типа «На кладбище, где мы с тобой валялись, / разглядывая как из ничего / полуденные облака ваялись, / тяжеловесно, пышно, кучево…». Только у Лосева офицеры кушают еловые шишки и совсем не страшные. Только у него по проспектам филологического бессознательного бродят генералы в обнимку с солдатами да стоит в поле баба с каплей на носу. И с чем, как не с малыми, но абсолютными истинами этого мира — со словарем, поваренной книгой и историей литературы, — идти поэту в грядущее, когда так много позади всего, в особенности горя? И что, как не дотошно выверенная форма, помноженная на экзистенциальную растерянность, укромность, невзрослость в лучшем смысле этого слова, суть приметы поэзии в том виде, в каком она будет завтра? Да и что такое мир на исходе века, как не«Я, как Франциск Ассизский, очень чту напечатанное на бумаге», — обронит поэт, писавший о жизни и поэзии как о большом романе в классическом духе а ля Лев Толстой. Да и что такое жизнь, как не длинный роман, где в каждой Фразе натерт паркет, а в Главах пусто и много зеркал? где в Прологе сидит старый швейцар и говорит «барин» и «ваше-ство»? «Будет холодно в этом романе, / будут главы кончаться «как вдруг», / будет кто-то сидеть на диване / и посасывать длинный чубук», — напишет Лев Лосев, завершая рассказ. Мы же снова открываем эту книгу и слушаем шум Словаря на ее Перекрестке, мы топчемся в ее Главах и, глядя, как за окнами темнеет и холодает, повторяем вполголоса: еще далеко до Конца. …густо-розовый какой коловорот,
скороговорок вороватый табор,
фольклорных оговорок a la Freud,
любви, разлуки, музыки, метафор!