Андрей Костин
Опубликовано в журнале Арион, номер 3, 1999
Андрей Костин
. . . Вот и настало время, чтобы начать с нуля
cмотреть на лица, вещи, тополя,
перечитать роман про беглого короля;
залезть под плед, не покидать дивана,
не строить на день никакого плана
и сладко мучиться любовью Свана.
Вот эта радость, что не зазвонит телефон,
когда тишина — это и есть тот фон
событий, их условие, заслон;
и можно собирать свой puzzle без помехи,
на четвереньках по ковру, грызя орехи,
и приговаривать «я делаю успехи».
Я делаю успехи в шелесте страниц,
в узорах Климта, больших, чем пятьсот частиц,
в молчании и в черном клине птиц,
которые по небу высоко куда-то полетели.
Я делаю шаги, чтоб очутиться на скамейке, в сквере.
Вот школа, детская площадка и качели.
. . . Как мы с тобой — почти билингвы,
в легендах древних — нибелунги,
на севере в шарфах орангутанги
согреть не могут длинные фаланги,
собрав их в кулаке в перчатке,
чьи пальцы повисают, как пипетки;
покажут головы на миг улитки,
чтобы сморкнуться в белые салфетки;
под фонарем угрюмые мормоны,
заправив крылышки в карманы,
переминаются в пальто пингвины
и подставляют ветру спины;
бегут такси, кареты, гордо
летит олень — бьет пар из морды,
и всадник снежный, поправляя гетры,
кричит вокруг: «Вы не видали Герды?»
. . . Ты кричала когда-то из кухни, что все готово,
и ставила на стол дымящуюся манку.
Вспоминала, бывало, прабабушку-гречанку,
рассказывала про родственников из Ростова,
к которым мы так и не съездили вместе
( но если бы решили, то не самолетом,
обязательно поездом). И даже фото,
где надевает колечко жених невесте,
по-моему, не посылали. Какая неучтивость!
Пылились бы в альбоме или на комоде:
забавно ведь, и, в некотором роде,
остановись, мгновенье, сделай милость.
Из цикла «Бабушке»
Любимый праздник. Живая елка
привязывалась к ножкам табурета.
Завернутые бережно в газету,
из старой коробки на дальней полке
антресоли, кладовой, доставались игрушки.
Я протирал шары от пыли,
развешивая их так, чтоб были
видны отовсюду, тянулся к макушке —
крепил «звезду» и под конец — гирлянды,
«дождик». На пути с балкона,
узнав кондицию коржей «Наполеона»,
ты, заглянув, бросала: «Очень нарядно»,
но взгляд такой, что не успеют пропитаться.
Все всегда получалось в итоге.
…Когда, отряхивая снег с дороги,
в прихожей начинали целоваться-поздравляться,
ты вспоминала вдруг, что не одета.
«Садитесь, я скоро, и начинайте».
Мы терпеливо ждали твое платье
и малодушно уступали только винегрету.
И, отпылав весь вечер «Красной Москвою»,
чуть остывая к чаю с тортом, зефиром,
с журчанием бархатным, как Маугли-Багира,
ты говорила для меня, но не со мною:
«Наш мальчик в этой четверти отличник,
но много замечаний, хромает дисциплина».
А мальчик управлялся с пятым апельсином,
объевшись неприлично, как язычник.
. . . Дни не уходят — заплетают хоровод. В своем последнем сборнике «Посмертный
дневник» Эудженио Монтале продолжает
диалог с женщиной, которая была близка
ему всю жизнь.
И отстают часы — давно отстали.
Так замедляет время ход
в стихах Монтале.
Берутся за руки года и месяца,
переживают осень, лето, зиму.
Хотя морщины не смахнуть с лица,
как снег, как паутину.
Что видит пахарь в бесконечной борозде?
Что надо бороздить и бороздить. И
есть непрерывность в нем и в череде
его событий.
Что видит он, Джульетту ли, Манон?
Привычно ноет сердце, и рассудок
бросает с опозданием, вдогон
букетик незабудок.
Примерно так же, но за письменным столом
другой увидит мебель, стены,
бумагу, стол и город за окном,
свои запястья, вены.
И он сожмет еще больней виски,
поднимется, замрет у книжных полок.
Во всем, во всем — вкрапление тоски,
неизвлекаемый осколок.
Дни не уходят — заплетают хоровод.
Идут то реже, то плотней друг к другу.
Берутся за руки: назад, вперед,
назад, по кругу.
. . . Это — мистраль, источивший дикий скалистый
берег, изогнувший его в петлю
залива. Недоброе плаванье кораблю,
но самое время для виндсерфистов,
летящих по ветру, преследующих на глубинах
свою добычу: падают — клюют.
Морские бабочки. И я ловлю
их взглядом — пестрых, острокрылых.
. . . Твои семнадцать мгновений весны
пролетели, думай хоть свысока.
Теперь она, весна — далека, близка
и оживет, скорее, холодом блесны,
чем трепыханием рыбки в ладони;
рядами лиц, объединенными, как в Бенеттоне,
пускай они и не цветасты, не тесны.
И лучше так, на расстоянии, про красоту:
глядя в упор, захочется в гарем.
Была одна, которую ни с кем
не спутаешь, казалось. И про ту
ты говорил: не счесть отличий.
Но потерялась в зеркалах Аличе,
а было сладко в Чешире коту.
За сим прощай, страна чудес.
Достаточно, что не всегда легки
оттуда на помине мотыльки.
Осадок смешанный, как, помнишь, лес
на подмосковной даче: небо, птички,
скрип гамака и эхо электрички,
и сарафан в горошек, в «мелкий бес».
Еще, прислушаться, — и будто пенье тетивы
тревожит. Но лирический герой
не поспешает за своей стрелой,
ни в камышах не ищет, ни среди травы.
…Мы будем жить счастливо, парно,
на март, апрель и дальше — календарно
накладывая строчки, строчки — швы.
. . . Я подходил к окну, на свет,
разматывал проявленную пленку.
Забавный кадр, и ты смеешься звонко
из-за плеча. Нам девятнадцать лет.
Пластмассовые ванночки, раствор
и лампочка рубинового цвета.
Как радостно готовилось все это!
Тянулся удлинитель в коридор.
Мы запирались поздно, в ночь.
Ругались шепотом из-за заминок.
Потом рожался новый снимок,
похожий на тебя, на ту, точь-в-точь.
Куда тянусь я и не достаю
теперь, тому уже не проявиться.
Как глянец, первый иней серебрится.
Я тебе его дарю.
. . . Гладить холодный шершавый гранит
скамьи. Сорвать, другою рукою,
ветку туи — она чуть кислит,
чуть вяжет язык и выдыхает хвою
в тонкий, звенящий, как серебряная нить
паутины, воздух… Ранней весною
я — паучок, стремящийся соединить
в своей невесомости нас с тобою.