Вадим Перельмутер
Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 1999
Вадим Перельмутер РЕКВИЕМ ПО ЗАПРЕТНОЙ ЛЮБВИ I. Воспоминание о Кольридже Не продается вдохновенье,
Но…
Пушкин…Но можно попытаться рукопись продать. Надобно лишь втемяшить при этом потребителю-читателю, воспитанному на понятиях более или менее традиционных, будто вдохновение — не что иное, как готовность к сочинительству — здесь и сейчас, а всякие там божественные глаголы — от лукавого, без них гораздо интересней. Ну, например:
«Настроение — это не нас троение — это настраивание души на мировую глушь, наслаивание на мирозданное вдохновение (курсив мой. — В.П.) и высечение искр соприкосновения души и Космоса, Космоса и души».
Получилось, по правде сказать, не Бог весть что. Душа. Космос. Созвучия школярские — под стать глагольным… Будем считать — первый блин. Попробуем иначе:
«Ты, хозяин, и ты, зазноба, мозг мне грейте и грейтесь оба, угрызая или мороча сквозь горящих ушей (так у автора! — дальше, приготовились, будет рифма, даже, условно говоря, две): на таком на московском морозе не до правды уже…»
Тоже как-то не очень: гретый мозг сквозь горящих ушей… Но рискну еще раз:
«А я средь молодых и бесноватых — таких старообрядческий лубок Изобразил ордой в турецких латах Иль гадинами, свитыми в клубок…»
Пытаюсь мысленно измерить расстояние между рукой, это записавшей, и головой, управлявшей процессом письма. Зачин как будто хрестоматийно-тихоновский («Праздничный, веселый, бесноватый»), только наоборот. Никаких таких старообрядческих лубков сроду не бывало. «Турки» в данном случае, вероятно, — «татары»; впрочем, в латы не облачались ни те, ни другие, этим от рыцарей и отличались. И так далее…
Три источника (цитирования):
журнал, претендующий быть законодателем литературной моды, такой кутюрье-ежемесячник;
сборник, выпущенный группою некогда молодых стихотворцев, придумавших себе непостижимо-изысканное наименование и уверенных, что эпатируют косную публику;
наконец, что называется, собственно авторская книжка, изданная на средства то ли попечителей, то ли почитателей, не большая и не первая, строчек триста-четыреста, но какой же автор не любит представлять себе — все учились понемногу, — что на весах у беспристрастной музы именно его щуплый опус окажется томов премногих тяжелей…
Три составные части: сочинители разные — печатающиеся, выступающие публично и, вроде бы, ничего общего между собою не имеющие. Кроме, пожалуй, некоторых особенностей сотворяемых ими текстов. Я имею в виду, прежде всего, отношение к слову, к его звучанию и смыслу.
Есть такой элементарный термин: рифменное ожидание. Он означает, что тренированный читатель стихов, обнаружив в конце строки, допустим, слово «любовь», догадывается, что вскоре появится «кровь», а варианты, вроде «бровь» или «вновь», тоже его не очень удивят. Ровно так же «смерть» дает понять, что будет «твердь», в крайнем случае, «круговерть». Издавна считается хорошим тоном это самое ожидание обманывать. Или, напротив, иронически-демонстративно ублажать, дескать, «читатель ждет уж рифмы розы» — нешто мне жалко!
Только хорошо бы соблюдать меру и не обманывать ожиданий смысловых. А то ведь иной раз ждешь смысла, надеешься, так сказать, на него. И напрасно. Потому что взамен получаешь что-нибудь примерно вот такое:
«Искусство должно окупаться — в лицах фантазьях купаться в сердца окунаться до донышка выуживать с донышка солнышко».
Как сказал Мандельштам, «есть же на свете просто ерунда».
Никого не хочу обидеть безыменностью. Потому что цитаты могли быть и другими — выбор небеден.
Если попытаться обозначить то, что более всего обращает на себя внимание в современной изящной словесности, вернее — в той ее части, которая прилагает настойчивые, множественные и разнообразные усилия, дабы пребывать в центре внимания, я бы сказал о неизящности ее. Небрежении не столько словом как таковым, хотя есть и это, сколько взаимосвязью слов, таким их сочетанием (стихи), где все связано со всем. Так что расположение слов в стихе, над точностью и плотностью которого, то есть над избавлением от рифменных и ритмических пустышек, бились лучшие поэты двадцатого века, у этих новейших реформаторов (или деформаторов?) «обветшалой поэзии» перестает играть роль. Потому что слова расставлены не для читателя, но для толкователя и комментатора, без которых публике здесь нечего ловить.
И я, признаться, не могу вообразить такого текста, который под искушенным пером комментатора не обрел бы интертекстуальной значительности.
Голос из публики. «Я возмущен тем, что меня открыто и нагло считают дураком, подсовывая картину или стихотворение с обдуманным покушением на мой карман, время и воображение… Все это — здоровые ребята, нажимающие на звонок у ваших дверей и убегающие прочь, потому что сказать им нечего». Александр Грин.
Заговорил я как-то с приятелем, к слову пришлось, о том, что многие печатающиеся, по-моему, не умеют писать стихи. Мысль не так, чтобы новая. Вяземский однажды, просматривая тогдашнюю периодику, далеко не такую изобильную, как теперешняя, заметил, что иные стихотворцы печатаются быстрее, чем пишут.
Слушал приятель мои филиппики, слушал, не перебивал. А когда я выдохся, то ответил он, на мой взгляд, в высшей степени рассудительно. Не думаешь ли ты, говорит, что неумение писать стихи и есть их творческая манера? Почему бы и нет? Ведь всяк не умеет по-своему…
И в самом деле: расположи слова, как умеешь, вернее, как не умеешь, передвинь их сколько-нибудь раз, пока не натешишься, либо сразу оставь, как есть, — некий смысл все равно возникнет, не то чтобы сам собою, но его можно, при определенном навыке, извлечь. Потому что язык, эти гамлетовские «слова, слова, слова», — аккумулятор смыслов, он содержателен по определению. Так что возможности конструирования поистине неисчерпаемы. Если, конечно, не особенно задумываться о назначении той или иной конструкции. Тем неожиданнее может получиться интерпретация. Бывали случаи.
Авангард, который ныне, не чувствуя оксюморонности эпитета, именуют классическим (хотя, по справедливости, это ничем не хуже расхожих теперешних оксюморонистых терминов, призванных обозначать явления новые и новейшие), дал образцы прелюбопытные.
Татлин в двадцатых годах спроектировал «Памятник III Интернационалу» — то было время прижизненных памятников наиболее деятельным, как считалось, событьям, группам и людям. И сделал он это по образу и подобию изображенной за триста лет до того Брейгелем Вавилонской башни, скомбинировав ее с другой архитектурной цитатой — с еще до Брейгеля начавшей падать и по сию пору падающей башней Пизанской. Вдуматься — не надумаешь ничего «контр-революционней», чем видение, возникшее из наилучших побуждений…
Если поискать причины происходящего, то они окажутся довольно неожиданными и, пожалуй, даже забавными.
Во второй половине шестидесятых годов один вполне официальный критик внезапно заговорил об… интеллектуальной поэзии. То есть, если отбросить — как несущественные — не вполне переваренные соображения об интеллектуальности и несложное, на свой аршин, измерение ее, — о поэзии мысли. Открытие, понятно, было не первой свежести — полутора веками раньше про то писал Вяземский. И не случайное: пора пришла — оно сказалось. Почему бы не попытаться нехватку поэтов хороших компенсировать некоторым количеством разных: интеллектуалов и почвенников, фронтовиков и молодых, физиков и лириков…
Естественно, понадобились примеры и иллюстрации. И, конечно, за ними у критика дело не стало. Однако критик тут же нарвался на личные неприятности. Те, кто не были названы в числе «интеллектуальных поэтов», осерчали — их, видите ли, не считают мыслящими, читай — умными. Любопытно при этом, что ни один из поименованных и не подумал обижаться на подозрение в бесчувственности. Очевидно, предполагалось, что чувства есть у всех. В отличие от мыслей…
Явно преувеличенная роль спонтанности в поэзии даром не прошла. Надолго застрявший в этом положении маятник качнулся, наконец, в обратную сторону — неумолимо и резко: к «объекту», «концепту» и прочим вполне рациональным вещам.
Очередное пришествие авангарда сопровождалось, как водится, сбрасыванием дальних и ближних предшественников с парохода современности. Потому что мест на всех не хватит. Не дай Бог — перегрузка. И совершенно упустили из мысли, что современность для культуры — никакой не пароход, а ковчег, и вместимость у него совсем иная. И торопиться ему, в общем, ни к чему…
«Наш авангард — вперед лети кому не остановка тому лишь с нами по пути… Всех остальных — в массовку…»
Пароход, как уже случалось, оказался паровозом.
Примитивность символики без последствий не обходится. И не случайно в советских редакциях обращались к стихотворцам, так сказать, взыскуя паровоза, то есть такого неформалистического по форме и социалистического по содержанию сочинения, которое бы потащило за собою в подборку или книжку вереницу вагонов, виноват, стихотворений…
У Сигизмунда Кржижановского в повести «Возвращение Мюнхгаузена» есть замечательная метафора. Начало двадцатых годов. По унылой российской равнине еле влачится поезд. И на вопрос героя о причинах такой болезненной вялости попутчики охотно объясняют, что — за неимением дров — паровоз топится старыми книгами, а они настоящего жара не дают. Да и то ладно. А вот достался им как-то машинист — из бывших профессоров, — так тот ни одной книжки непрочитанною в топку не кидал — намучились…
Видимо, есть время писать книги — и время забрасывать их в топку.
Много странностей в советской истории. Но лишь одна загадка, по-моему, до сих пор вообще не привлекала внимания иследователей — ни отечественных, ни зарубежных. Вероятно, потому что нимало не таилась — и нет никого читающего по-русски, кто бы с нею не имел дела.
Гражданская война в разгаре — исход ее непредсказуем. Проблем у большевиков — выше крыши: власть вот-вот выскользнет из рук, не знаешь, за что хвататься. И как раз в это время выходит декрет — один из первых декретов советской власти — о… реформе языка, изменении правописания. Ну, казалось бы, что им — язык, что они — языку?!
Между тем, как потом выяснилось, незабвенные гимназические мучения с ятями и университетская закваска большинства вождей первого поколения, этих декларативных материалистов, парадоксально подверженных магии круглых дат и тяготеющих к сакрализации слова — причем, слова любого — короче, гуманитарные склонности новоиспеченных хозяев страны и народа подсказали им ход сильный и точный. Удар, нанесенный в момент гарантированного
не-сопротивления, был нацелен в будущее — и удался.Не сказать, чтобы современники остались равнодушны: и возражали, и возмущались. Но, пожалуй, один Вячеслав Иванов почувствовал серьезность угрозы. Однако и он не угадал последствий.
Подобно тому, как изобретение Гутенберга некогда решительно повлияло на пространство и скорость распространения мысли, эта реформа, отсекая прошлую словесность, стала первым шагом к тому, чтобы взять под контроль не только почту, телефон, телеграф, железные дороги, но и человека. Отсюда, в сущности, берет начало запрет на свободу выбора, а значит — на любовь к культуре, к литературе, к поэзии.
Что, собственно, произошло, происходит и, судя по всему, обещает происходить?
На исходе восьмидесятых годов кончилось время запретной любви, которая остра, зорка и неодолимо сильна именно своею потаенностью. Любви к поэзии Мандельштама и Ходасевича, Кузмина и Клюева, Ахматовой и Георгия Иванова, Гумилева и Волошина… Как ни трудно
и не хочется, надо смириться с тем, что эта любовь ни у кого и никогда уже не будет такою, как десять, двадцать, тридцать лет назад. Что не будет тайных свиданий, неожиданных прозрений и великолепных заблуждений.Чувства по наследству не передаются — каждый начинает с нуля. Связь времен всякий раз распадается заново — и естественны сомнения в том, что все срастется и образуется.
Неподдельные стихи современников, исхитрявшиеся продраться сквозь цензуру, откупившись царапинами да клочками одежд на колючках, были для читателя напоминаньем, ауканьем, репликами в диалоге, попытками склеить разошедшиеся позвонки культуры, то есть истории.
Но именно порывом этой любви на волю, ее творящей силой вызваны к жизни книги поэтов убитых, изгнанных, затравленных, заглушенных. Собрания сочинений. Исследования творчества. И все прочее, что создает иллюзию общедоступности. Хотя с доступностью дело обстоит ровно наоборот. Всеобщее и ничье — синонимы.
Та же волна — заодно — прихватила с собою и всю остальную теневую литературу, существовавшую прежде во многом не вопреки, а благодаря цензуре, которая во все времена дает обратный эффект, внушая читателю сладость запретного плода. И вынесла ее на свет, предоставила уникальный шанс на место под солнцем и дождем.
Немудрено, что наиболее готовыми к этому оказались не-одиночки, если угодно, авангардистского толка. Некоторый коллективизм присущ авангарду по самой его сути. Но природа искусства противится коллективизму любого рода — и здесь причина неизбежного распада всяческих плеяд, всех творческих сообществ, начинавших дружно и нескучно. Это противоречие неразрешимо. Отделаться от него можно только ценою искусства, художества: разрушением формы, профанацией мастерства, стагнацией поэтики, — радикальной реформой языка, то есть, повторю
, отношения к слову, которое должно быть максимально обезличено, конвертируемо, переводимо на другие языки…Вместо стихов — тексты, вербальные инсталляции, где переводчик волен угадывать собственную — в меру знания языка и литературы — систему связей между словами, которая может быть всякой. Переводимость входит в условия игры и принципиально важна — как невозможность исказить. Короче, инсталлярии всех стран, соединяйтесь!..
Потому что все это возможно делать лишь сообща. Одиночка, звонящий в дверь и немедленно убегающий, выглядит, по меньшей мере, странно. Тут вся соль — в возможности поделиться содеянным с соратниками и вместе порадоваться.
«Единица — вздор, единица — ноль!» — провозгласил Маяковский как будто совсем по другому поводу. Но бессознательно выразил и свой авангардный опыт.
Так создается впечатление, что иного не дано.
Тезис Адамовича о невозможности поэзии, пожалуй, понят чересчур буквально. Как возможность не-поэзии.
В конце прошлого года мне довелось побывать на ежегодной конференции немецких славистов. Бывший гэдээровский Дом отдыха профсоюзов на восточной окраине Берлина. Комфортабельные номера. Конференц-зал с окном во всю стену. В фойе — самовары и кофейники. Берег реки. Лес. В десяти минутах ходьбы — полузаброшенный поселок. Давно немощенные, непролазные дороги. Заколоченные торговые павильоны с искореженными дверьми и выбитыми стеклами. Большая часть обшарпанных домов необитаема. В сумерках из неосвещенного проулка выползает, кряхтя, одноглазая машина, если и знававшая лучшие времена, то давно о них позабывшая… Словом, лучшего места для интеллектуального пиршества по поводу русской культуры и не вообразить.
А разговор шел о выработке канона современной литературы. Проще сказать, о канонизации некоторых наиболее характерных и ярких ее авторитетов — с точки зрения самих славистов вкупе с присутствовавшими там же переводчиками канонических сочинений трех-четырех стихотворцев и одного, максимум полутора, прозаиков. Было много концепций, дискурсов и дихотомий. Тексты при этом не столько упоминались, сколько подразумевались. А когда — эпизодически — все же доходило до цитирования, то память откликалась замечанием Вяземского о «надменности необыкновенной, ходатайствующей за дарование самое обыкновенное».
Абсолютного единомыслия и единогласия достигнуть, тем не менее, так и не удавалось. Но и осторожные возражения воспринимались большинством как ретроградство. Выходило так, что, если в России эти центральные фигуры сочинительские далеко не столь безусловно считаются таковыми, тем хуже для России
.Подумалось, что весело было бы попытаться смоделировать ситуацию наоборот: объяснить собравшимся здесь немцам, добрым двум третям которых для чтения русской поэзии попросту не хватает языка, что собственную литературу они понимают посредственно и ценят в ней совсем не то, что следует…
В конце концов хорошим манерам надоело меня сдерживать, и я сказал, что подобное, как бы это поточнее и в стиле определить, «метонимическое», что ли, литературоведение, когда часть рассматривается как целое, а немногое принимается за все, соблазнительно, конечно, но и рискованно: есть другие имена, иные стихи, в этот багетный квадратик не вмещающиеся. Прищурились иронически: например? Пожалуйста! — навскидку, без домашних заготовок, из того, что выделилось, заметилось в последнее время, добавкой — из лежащего на столе журнального номера, накануне вечером впервые перелистанного… Выслушали вежливо. И после непродолжительной паузы резюмировали: вы всего лишь пытаетесь протащить свою группу.
Это означало, что представить себе вне-групповое существование человека сочиняющего мои собеседники просто-напросто не в состоянии.
И тогда я вспомнил о Кольридже. Он говорил, что проза — это нужные слова в нужном порядке. А поэзия — лучшие слова в лучшем порядке. Можно, конечно, коли есть охота и лишнее время, посплетничать об эпитетах, затеять долгую — и бессмысленную — полемику о том, что считать лучшим. Однако мысль прозрачна. Младшие современники, один из которых был не последним русским поэтом, поняли его так, что прозаик имеет дело
— преимущественно — с мыслями. Поэт — с языком, со словами.С чем, в таком случае, имеет дело сочинитель текстов?
Пожалуй, с тем, что литература в целом — это нужные люди в лучшем порядке. Где лучший — тот, который обеспечивает стабильное существование всей компании. И успех ее, извиняюсь за выражение, предприятия.
Впрочем, групповой успех противоречит личному. Или — или. Присоединиться практически к любой группе — особенно в первую, еще далекую от признания пору — несложно. Она «вербует» чуть ли не всех желающих, набирая, как уже однажды было сказано, необходимую массу прорыва. Соскочить потом с ее орбиты, преодолеть накат инерции, утвердить свою отдельность — трудно.
Клише литературной репутации критикой и публикой усваивается намертво. В истории литературы удавшиеся попытки его переправить — наперечет. Это известно давно. Однако старая ловушка срабатывает снова и снова. И только певчие птицы стремятся выпутаться, вырваться из этой сети.
Я знаю поэтов, которые когда-то — по соображениям, так скажем, тактическим (и отчасти — приятельским) — примкнули к группе, к которой сами относились довольно иронически. Теперь они используют всякую возможность упомянуть о случайности своего в ней пребывания. Пока из этого ничего не выходит. Но есть чем утешиться…
В конце января 1937 года в Сорбонне торжественно отмечали столетие со дня гибели Пушкина. В большой амфитеатр, вмещающий две с половиной тысячи человек, набилось более трех тысяч приглашенных. В первых рядах — созвездие писателей, академиков, политиков, музыкантов, артистов. Открыл заседание министр народного просвещения Жан Зэй. После всех подобающих случаю общих слов он сказал, что Пушкин был знатоком русского языка, «мастером ритма» и… романтиком…
Я вспомнил о Кольридже.
И подумалось, что, если вдруг позвонят в дверь, не стоит торопиться открывать: а ну как там опять никого нет…