Запись и публикация Дмитрия Тонконогова
Вениамин Блаженный
Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 1999
Вениамин Блаженный БОГ ДА ГРЕШНИК От публикатора
Вениамин Блаженный практически не пишет прозы — ни воспоминательной, ни критической. Во всяком случае, никогда не публикует ее. И предлагаемый ниже текст — не мемуары, не интервью, но лишь фрагменты разговора за чашкой чая, записанного у него дома в Минске весной 1998 года.
Д.Т.
ВОСПОМИНАНИЕ О ПАСТЕРНАКЕ Я еще до войны послал Пастернаку свои опусы. К своему удивлению получил ответ. Пастернак был расположен к разговору со всеми — со всею доверчивостью. Настоящие художники, — писал Пастернак, — только Блок и Чехов; даже Маяковский и Брики — сомнительны. (Ну, что Брики не художники, это для меня было ясно.) Письмо заканчивала фраза: «Наше время — время ничтожеств». Это было примерно в 1940-41 году.
Во втором письме (поскольку у меня уже определилось мнение, что я всю жизнь буду бродягой, да так и получилось, а Пастернак умел ценить уют и достаток, он никогда не был отщепенцем, даже был конформистом в каком-то роде, хотел труда со всеми сообща и заодно с правопорядком) он написал мне, что с возрастом мои потребности вырастут, изменится мое отношение к жизни, а вообще он не может быть моим ментором. Последнее меня страшно обидело, ведь когда в ранней юности признаешься кому-то в любви, то непонятно, почему тебя отвергли. Игра жизни еще непостижима, это потом что-то становится ясно. На этом закончился довоенный этап наших отношений.
В 1946 году я был у Асеева, спросил у него адрес Пастернака. Асеев, который себя со мной вел чуть ли не враждебно, а впрочем, может быть, в этом было больше дешевой аффектации, сказал: «Вот еще не хватало — адрес Пастернака вам давать». И видимо у меня был настолько убитый вид, что присутствовавшая там милосердная женщина тайком назвала адрес. И вот я, как у Льва Кассиля в повести, где на двери висело объявление: «Просьба не дербанить в парадную, а совать пальцем в пупку для звонка», сую пальцем в пупку для звонка. Дверь открывает красивый мальчик — Леонид Пастернак. Спрашиваю: «А где папа?» — «А папа, — отвечает мальчик, — за водой пошел». Мне показалось это таким странным — «папа за водой пошел». Ведь это в Москве было, на Лаврушинском, в доме писателей. Если бы он мне сказал, что папа полетел на звезду, я бы не удивился. Все мое существо уже вышло из норм жизненных, уже было готово ко всяческим чудесам, поскольку сам его предстоящий разговор со мной уже было событие, тут нечему удивляться: Есенин писал, что когда он увидел Блока, у него пот капал со лба. Но вот появился Пастернак с ведром и спросил: «Вы водопроводчик?». Я ответил, что лью словесную воду, в основном. Он меня пригласил в кабинет. Я до этого был у Кирсанова, и меня поразило, что кабинет Пастернака настолько проще, скромнее — только очень много отточенных карандашей в стаканчике. Ну, я вынимаю свои стихи. Пастернак говорит: «Надо надевать очки», — и смотрит на меня вопросительно: может, не надевать, может не стоит?.. Я молчу, конечно. Он надевает очки.
И читает — «А сцепились мы с Владыкой, как собаки, а и визг пошел великий, Бог да грешник — забияки…», «А и что не поделили на помойной свалке мира».
Это было для него в какой-то мере неожиданно: ни времени, ни комсомолов, ни отблеска багряных знамен: Бог и грешник на равных, возвращение к богоборчеству, к идее Бога, «помойная свалка мира». Мальчик 24-летний, а мир уже — помойная свалка. Он отмечал карандашом, что ему понравилось. И ободренный, словно юноша, который получил у девушки первый поцелуй и жаждет снова поцеловать ее, я уже проявляю некоторое нахальство и спрашиваю: «Поэт я или не поэт?» Он понимал, что подобные заявления могут сослужить молодому человеку плохую службу. У Астафьева есть такой пассаж: в Иркутск приехал Смеляков и у одного кружковца похвалил несколько стихотворений. И после этого юное дарование, будучи в сильном подпитии, стояло в дверях ресторана и кричало на весь город: «… (тут нецензурное слово) на всех! Меня сам Смеляков назвал поэтом!» Со мной бы этого не было, но говорить молодому человеку «вы великий артист», «вы великий музыкант», — нельзя этого говорить… И Пастернак мялся, а я в каком-то смысле был дотошным и говорю: «Гейне говорил, что если у человека из десяти стихотворений два настоящих, то он поэт, есть ли у меня эти два?» Он проворчал: «Даже три или четыре».
Говорили о поэтах. Он сказал, что Асеев холодный поэт. Я полностью не понял убийственной сути этого определения: «холодный поэт». Ну и весьма странное определение поэзии Твардовского. Почему-то он в ответ на мой вопрос о Твардовском ответил, что тот всегда пьет пиво в буфете, а Сельвинский из ЦК не вылезает. Ищет признания. В общем, он неохотно говорил о поэтах, видимо, он был одинок среди них. У него было несколько странное отношение к некоторым поэтам: он не любил Гумилева. Не любил — это слишком категорически сказано. Он писал сам, что недооценивал Гумилева, Багрицкого. Он мне задал коварный вопрос: «Кого вы больше любите: Блока или Сологуба?» Имелось в виду, что я мог не увидеть тончайшей лирики Блока и прельститься мрачными образами поэзии Сологуба. «Я люблю Сологуба, — сказал я ему, -но Блока больше люблю».
Пастернак был сдержан и, в то же время, эмоционален. Вот он произносит очень длинную тираду и сам как бы следует за нею, а в руке у него электрический шнур (в доме был незаконченный ремонт), и по мере того, как он развивает свою мысль, он вяжет какие-то узлы на этом шнуре, потом вдруг замолкает и говорит: «Ну вот, а теперь не развяжешь». Пастернак не вещал… У Кирсанова я чувствовал себя как бы в отдалении, должен был знать свое место, он — Кирсанов, а я неизвестно кто. У Пастернака этого не было.
В нашу вторую встречу, в 1948 году, он мне дал читать стихи из романа, сейчас широко известного, но тогда еще нет. Может быть, я был одним из первых чтецов. Я сидел в садике на Лаврушинском, ко мне подошел Олеша с компанией и спросил: «Что вы читаете?» Я ответил: «Новые стихи Пастернака». — «Как, — спросил Олеша, — Борис Леонидович еще пишет?» Он прочел «Гамлета» и сказал: «Это ведь сонет?» (по собранности, по красоте). После Пастернак спросил о моем впечатлении, спросил застенчиво: «Ну как, ничего?» О стихотворении «Чудо» я сказал: «Ничего, вроде «Пророка» Пушкина».
Он надписал мне машинописную самодельную книжицу «С пожеланием выйти на более широкую дорогу». Он это всем желал, и себе желал: «Поэзия, не поступайся ширью…» И назвал одну из своих книг «Земной простор». А для меня в этом автографе был другой, совершенно другой смысл. И смысл довольно злокозненный. Какая дорога могла быть в этом тюремном узком сталинском коридоре? Стать комсомольцем-добровольцем, на целину ехать, стать активистом? По моему лицу он увидел, что я огорчен этой надписью, и добавил к ней: «С правом зачеркнуть эту надпись или над нею посмеяться». У него на столе лежала история гражданской войны и Библия. Про Библию он сказал, что это дневник человечества. Хотя он в то время писал роман, тем не менее он каждое утро, пока я гостил в Москве, звал меня к себе на Лаврушинский.
Зинаидой Николаевной я был поражен, словно я увидел Тамару из «Демона», такая это была красота. Ко мне она очень хорошо относилась, приглашала к столу, но я думал: «Как я буду сидеть за столом с Пастернаком? Это все равно, что застолье у Зевса».
Пастернак мне говорил: «Вы светитесь от голода», — и давал деньги. «Берите, это честные». «Но это деньги Пастернака, на них не едят», — отвечал я. До сих пор у меня в старом собрании сочинений Шекспира лежат двести или триста рублей.
Уезжая из Москвы, расставаясь, я спросил: «А где теперь Цветаева?» Сейчас этот вопрос удивил бы всех, но тогда все было под запретом, никто ничего не знал, ни одной книги Цветаевой не было. (Даже позже, когда шел фильм «Ирония судьбы», про Цветаеву говорили: «Это та, которая песенку сочинила?») «Цветаева покончила с собой», — с усилием сказал Пастернак. Мы стояли молча… уже дверь была открыта, он стоял, как в «Гамлете», — «прислонясь к дверному косяку»… Какой-то человек шел по лестнице вверх. Я, уже в предчувствии еще одной беды, спросил: «А Мандельштам?» Он ответил: «А Мандельштам умер в тюрьме». Я заплакал. Наше молчание длилось минут двадцать или полчаса. Человек, который прошел наверх, уже спускался обратно, он с удивлением посмотрел на нас, мы остались в той же позе… А потом я припал к его руке, я знал, что больше его не увижу. Это было счастье, что вот он еще жив, он еще пишет. Я как-то определил вехи его пути, как бы предвосхитил, предчувствовал, что не пойдет он по этой столбовой дороге, по советской. Я спросил: «Зачем вы написали «Земной простор»? Неужели вы с ними?» Он уклончиво ответил: «Я хотел быть ближе к жизни».
О ЖИЗНИ, СМЕРТИ И ПОЭЗИИ Жизнь поэта не есть тень его творчества. Она вообще вплотную не соотносится с творчеством. Мрачные «Еврейские мелодии» Байрон написал после женитьбы. Он был счастливым человеком в тот момент. Он не знал, что потом будет разрыв. Я думаю, что в сознании поэта, может быть, даже предсмертные минуты будут самыми счастливыми. Я не исключаю такой парадокс. Вдруг я почувствую, что возношусь куда-то, вспомню самое сокровенное, теплое, самое дорогое.
Вот человека постигает какая-то потеря, вот ему говорят благоразумные слова, ходовые слова: «Перемелется, мука будет…» Его это не успокаивает. А поэт находит форму, такую форму, которая не только способна уменьшить печаль человека, страдание, чувство потери, но даже утешить, облагородить. «Как хорошо, что некого терять и можно плакать». И это тоже великое утешение, уход почти что в небытие.
Загадка смерти, она очень хитроумная. С одной стороны — ужас смерти, а с другой стороны думаешь: «Да ладно, все равно помрешь, все это забудется». То есть смерть это утешительница.
Может быть, в нашей бедной утвари смерть — это какая-то золотая ложка. Если мыслить сказками, утварь бедняка — бессмертие. Причем, это — мечта всех людей, всех религий. Разве может человек мыслить о том, чему нет зарока? Почему же он об этом думает? Почему мы хотим быть похоронены рядом с родными? Опять-таки, бесконечная вера в жизнь, ибо творение Божие бессмертно. Всякая религия — зарок бессмертия.
Может быть, самоубийство это не только отвращение к жизни, а какой-то рывок в пропасть. И никто не верит, что он упадет и разобьется насмерть. Поэтому в моих стихах образы смерти, могилы никогда не сумрачные, я никого этим не пугаю. Я говорю о том великом покое, в котором рождается душа.
Бог был беспощаден. Он дал человеку две дороги: или с Богом, или — с дьяволом. Это не значит, что дорога к Господу — столбовая дорога человечества. Это, может быть, труднее, чем дорога к дьяволу. Может быть, на дороге к дьяволу больше иллюминаций, она залита электрическим светом, и по бокам ее, наверно, казино и рестораны. Но выбор человека один.
Когда я говорю, что мои любимые поэты — Блок и Цветаева, у меня возникает смятение, на меня с упреком смотрят Ахматова, Пастернак, Мандельштам. Как подросток влюбляется во всех женщин, так я влюблялся во всех поэтов. Это некорректный вопрос: все равно как у музыканта спросить: «Какие у вас любимые произведения?
« А он возьмет и в список любимых за-числит все симфонии Брамса, Бетховена и Шуберта, и все этюды и ноктюрны Шопена… Будет бесконечный список. Когда я называю имя Пушкина, вижу тень Баратынского… Для меня это мучительный вопрос.
Всякий поэт, пишущий по-новому, идет на риск. Допустим, вы в лесу слушаете известных певчих птиц: соловья, иволгу… Вдруг, какая-то неизвестная птица: вы не может сразу определить, что это за чудо, уродство это или красота, ласкает ли это слух. Всякий новый певец тоже ставит вас в тупик. Всякая новая манера исполнения, всякая театральная игра. Сознание наше не бесконечно реагирует. Оно имеет какие-то застывшие формы, вернее — формулы. Поэтому быть большим поэтом более рискованно, чем быть посредственным.
Мне кажется, основа поэзии — в какой-то мере детство. Вот я, допустим, нашел оловянного солдатика, возникает детская любовь к этому маленькому человечку: у него руки, ножки, сабелька в руке. Он для меня и Иван Царевич, и Дон Кихот, Роланд, Ричард Львиное Сердце. Взрослеешь, видишь изображения более красивые и достоверные, но эта детскость остается перед тобой: образ мира, в слове явленный, как говорит Пастернак, образ любви, образ твоего первого любовного соприкосновения, раньше, чем женщина, гораздо раньше — пусть это будет котенок, пусть это будет собачка; это взаимопроникновение тебя и другого живого существа; это основа, залог будущего общения с миром. Потому что самые грозовые, самые патетические речи, обращенные к миру, к Господу, к мирозданию, — они в подоплеке своей интимны, сокровенны. И оттого у поэта свои особые слова, которые нашептывает ему его ласковость, его ранняя любовь.
Для меня выход в Космос это не Гагарин — это «Демон» Лермонтова: «И над вершинами Кавказа изгнанник рая пролетал: Под ним Казбек, как грань алмаза, Снегами вечными сиял». Когда я пишу «кошка», «собака», они у меня тоже в небесах летают. И в этом нет ничего дикого, нарочитого. Вознесенский пишет: «Мой кот, как радиоприемник, зеленым глазом ловит мир». А для меня зеленый глаз кошачий это, может быть, египетское божество Ра…
Никакая тема поэтическая не может быть исчерпана. Нет ни шаблонных тем, ни шаблонных слов, ведь все это заново. Упрекать поэта, что он использует то, что до него использовали, — это какое-то недомыслие. Это все равно, что сказать: «Как же ты пьешь сегодня воду, когда ты ее вчера пил». Ведь это истоки бытия, все замешано на этом.
Человек не замешан на сексе. Секс это все-таки физиология. Человек замешан на своей беспредельной, бесконечной жажде общения, дружбы, любви. И как вершина всего этого — религия.
Религия не в том, что кто-то что-то написал, даже не в том, достоверен Христос или недостоверен. Достоверны люди, создавшие образ Христа. Христос был исторической личностью. И даже если бы он не был исторической личностью, образ Христа настолько хрустален, настолько светел, что он бесконечно будет постоянным маяком для заблудившихся суденышек человеческих жизней. Как несостоятельны все эти мудрствования, доказательства, что религия — опиум для народа… ведь опиум самое целебное действие оказывает на больную душу. Что было бы с душою без опиума, без религии, без искусства, без стихов? Что остается? Ничего не остается. Ведь творчество, способность творить, фантазировать — это величайшее благо, величайший дар, какой дан был человечеству. И нет современного искусства, нет древнего искусства, вот в Ветхом Завете столько образов, столько великолепных метафор, сюжетов, вглядываться в которые можно бесконечно. Сегодня, как и в начале мира, самое действенное лицо, самая главная фигура — это
Христос. И это Иуда, которого согнула тяжесть греха. Ведь это не просто Иуда предал Христа. Это не просто — взял и получил деньги. Может быть, в какой-нибудь криминальной хронике этим дело бы и кончилось. Разве мы не казним себя? Любой из нас в чем-то кого-то предал, и любой из нас сам себя осуждает. Все мы действующие лица евангельских историй. И никуда не деться — убийца есть убийца, предатель есть предатель, святой есть святой.Может быть, мои высказывания в какой-то мере и старомодны. Но для меня не существует понятия «старомодный», «новомодный». Мне кажется, самый экстравагантный костюм носила Ева. Господь Бог был достаточно умелым модельером, чтобы на веки вечные определить все изгибы соблазна.
Авторизованная запись и публикация Дмитрия Тонконогова