Публикация и подготовка текста Вадима Киселева
Untitled
Опубликовано в журнале Арион, номер 4, 1997
От публикатора
У меня хранится рукопись Галины Лонгиновны Козловской «Дни и годы одной прекрасной жизни», посвященная судьбе ее мужа — композитора и дирижера Алексея Федоровича Козловского (1905 — 1977). В кругу друзей семьи были выдающиеся музыканты, писатели, поэты, артисты и ученые. Для настоящей публикации мы извлекли фрагменты, относящиеся к дружеским и творческим контактам с Анной Андреевной Ахматовой, возникшим в годы эвакуации в Ташкенте и завершившимся в первые послевоенные годы в Ленинграде.
В.К.
Лил дождь, небо было затянуто тучами, когда пришла Женя и сказала: «В Ташкент приехала Ахматова, и сейчас мы с тобой пойдем к ней». Женя — Евгения Владимировна Пастернак, художница, первая жена Бориса Леонидовича и любимый друг моей юности. Вместе с сыном, тоже Женей, она приехала в эвакуацию в Ташкент.
Когда-то она подарила мне Пастернака, и вот сегодня хотела подарить мне Ахматову. Пока мы шли, Женя сказала, что спасением Ахматовой мы обязаны неотступным хлопотам и усилиям Ольги Берггольц, добившейся, чтобы Анну Андреевну вывезли из осажденного Ленинграда на Большую Землю. […]
Когда Женя постучала в дверь, на которой вокруг окошка для выдачи денег краской было выведено слово «Касса», я подумала, что она ошиблась. Но из-за двери послышался голос, низкий и слегка глуховатый, голос Анны Андреевны Ахматовой, живой, неповторимый голос. Я впервые увидела ее сидящей на стуле, освещенной падающим сверху тусклым светом одинокой лампочки, зябко кутающейся в старую, негреющую шубку. В первые минуты я напряженно вбирала все приметы ее облику, осанку, сдержанные движения рук, тихие интонации голоса. Ее внутренняя сила сразу поразила ясно ощутимым присутствием духовной несломленности, ее словно не касались бедность и неустройство личного существования. Куда-то сразу отошли все клише ее изображений, блистательные и прекрасные. Была она живая, спасенная блокадница, примолкшая, все еще не оттаявшая, но ее гордость непонятно как излучала приказ: «не сметь жалеть».
В конурке, где ей первое время суждено было жить, едва помещались железная кровать, покрытая грубым солдатским одеялом, единственный стул, на котором она сидела (так что нам было предложено сесть на постель). Посередине стояла нетопленая маленькая печка — «буржуйка». На ней — помятый железный чайник, на выступе окошка «кассы» — одинокая кружка. В каморке было холодно. Тусклый свет лампочки лишь усиливал тоскливость этого одинокого угла, его нетопленность и случайность. Но, Боже, как все эти реалии были ничтожны и случайны перед чудом ее спасенной жизни! Каморка была так тесна, что в ней не находилось места для призрака неминуемой и мучительной смерти. Он исчез навсегда. Затопится печка, и будет тепло, и добрые руки принесут еду, и голод исчезнет. Я глядела на нее с неведомым ранее чувством, и душа благодарила Бога за то, что спас ее бесценную жизнь.
Я не помню ни слова из того, что она говорила Жене и мне. В памяти сохранилось лишь последнее мгновение первой встречи. Когда мы уходили, она, протянув на прощание руку, сказала: «Вы будете приходить ко мне?» Вот и прихожу. Всю жизнь.<...>
Свой первый в Ташкенте новогодний вечер Ахматова провела вместе с нами, в нашем доме. Алексей Федорович, встретив ее на пороге, поцеловал обе руки и, взглянув ей в лицо, сказал: «Так вот вы какая». «Вот такая, какая есть», — ответила Анна Андреевна и слегка развела руками. Вероятно, было что-то в его молодом и веселом голосе, что заставило ее улыбнуться, и сразу не стало минут замешательства и неосвоенности при первом знакомстве. Могу засвидетельствовать, что Алексей Федорович был одним из немногих, кто не испытывал робости и особого оцепенения, какое бывало у большинства людей при первом знакомстве с Ахматовой. Многие, которые ей не нравились, приписывали это ее высокомерию. Но мы очень скоро поняли, что это — ее защитный плащ. Она больше всего не терпела и не выносила фамильярности и по опыту знала, как многие люди сразу после знакомства предаются амикошонству.
В тот вечер Анна Андреевна, войдя в комнату, быстро подошла к горячей печке и, заложив назад руки, стала к ней спиной. Тут мы увидели, что глаза у нее — синие. Они становились у нее такими, когда ей было хорошо (в вечер нашей первой встречи в «кассе» глаза ее были серые и прозрачные, как льды ее замерзающего города). Мы увидели ее красоту, ту вечную ее красоту, которая, изменяясь с годами, не убывала, по-новому раскрываясь. Даже в старости, отяжелев, она приобрела еще какую-то величавость и гляделась словно статуя самой себе. Красота Ахматовой была радостью художников. Сколько их пыталось воплотить ее неповторимость и необычность! И если в мировой иконографии первое место по числу портретных изображений принадлежит лорду Байрону, второе — Ференцу Листу, то третье, бесспорно, — Анне Ахматовой — поэту и женщине. В этой красоте они неотделимы друг от друга, и неизвестно, поэт ли озарял женщину, или женщина озаряла неповторимостью своей поэта.
Она стояла в волнах теплого воздуха, и стройность ее казалась почти воздушной. Патрицианскую ее голову мягко облегали волосы, еще не седые, а того цвета, что раньше называли «соль с перцем». Они красиво лежали тяжелым пучком на затылке. И вдруг она сказала: «Хотите, почитаю стихи?» И мы впервые услышали ее голос, читающий стихи:
Из года сорокового,
Как с башни, на все гляжу.
Как будто прощаюсь снова
С тем, с чем давно простилась,
Как будто перекрестилась
И под темные своды схожу.
И она повлекла нас за собой в свой мир, мир своей памяти, полный тайны и озаренный магией ее поэтического слова. Она завладела нами, и мы предались ей всецело и навсегда.
Ахматова без наших слов поняла, что случилось с нами. Мы стали ей нужны. Ей важен был наш душевный отклик. С того дня она стала приходить к нам, то каждый день, то через день или дня через три. Всякий раз приносила написанное накануне, и мы стали свидетелями, как росла и ветвилась ее «Поэма без героя». Как удивителен был этот процесс развития сюжета, как он обрастал многообразием эпиграфов, они таинственно, как бы зеркальным отражением приоткрывали нераскрытый в текстах смысл. Эти эпиграфы могли бы стать поэмой сами по себе.
Она еще не написала на бумаге бессмертные слова о покинутом, гибнущем городе. Но они жили в ее крови и питали сердце. Есть ли равные им?
А не ставший моей могилой,
Ты, крамольный, опальный, милый,
Побледнел, помертвел, затих.
Разлучение наше мнимо:
Я с тобою неразлучима,
Тень моя на стенах твоих.
Отраженье мое в каналах,
Звук шагов в Эрмитажных залах,
Где со мною мой друг бродил,
И на старом Волковом Поле,
Где могу я рыдать на воле
Над безмолвием братских могил.
И дальше:
И стоит мой Город зашитый...
Тяжелы надгробные плиты
На бессонных очах твоих.
Мне казалось, за мной ты гнался,
Ты, что там погибать остался
В блеске шпилей, в отблеске вод.
Ахматова и сама была околдована своей поэмой. Много ли в истории русской литературы примеров такой неотступной одержимости темой, которая в течение двадцати шести лет не покидала ее и оживала все новыми гранями?
С первых же дней у Анны Андреевны и Алексея Федоровича возникли дружеские отношения, полные особенного понимания с полуслова. И словечки какие-то свои появились. И, конечно же, юмор, пленительный, блестящий юмор, великий спаситель в самые трудные минуты жизни. В великом, ныне утраченном искусстве собеседничества равным ей по блеску был один Михаил Фабианович Гнесин. Он был к тому же мудрец, златоуст, речь его захватывала, как музыкальное произведение.
Ахматова, человек трагической судьбы, скоро поняла печаль и одиночество своего нового молодого друга. Ее трогала судьба Алексея Федоровича — художника, насильно оторванного от родной почвы, и восхищала та сила творческого горения, с которой он ринулся навстречу Востоку и создал свой мир, полный поэзии и художественных озарений. Чем больше узнавала она его, тем больше ценила. Позднее она говорила друзьям: «Наш Козлик — существо божественного происхождения». Козликом называла за глаза, а так всегда — Алексей Федорович, причем иногда, в письмах к нему, букву Ф писала как старинную фиту.
Большую роль в их общении играла музыка. Она почти каждый раз просила его играть то или иное произведение, что он, при его феноменальной памяти, делал легко и охотно. Вскоре выяснились ее музыкальные пристрастия. Она очень любила Вивальди, но больше всех — Баха. Алексей Федорович рассказал ей однажды, как на основе текстов кантат Баха ученые-музыканты А.Швейцер и Болеслав Яворский обнаружили общность музыкальных символов в инструментальных произведениях Баха. Текст кантат дал ключ к сюжетам разных произведений, особенно прелюдий и фуг баховского «Хорошо темперированного клавира». Анну Андреевну это очень увлекло, и она часто просила сыграть ей прелюдии и фуги, объясняя, что каждый из музыкальных символов означает, с чем связан. У Моцарта, из того, что ей было известно, она больше всего любила «Реквием», всегда узнавала музыку «Дон Жуана». Алексей Федорович познакомил ее с моцартовской «Масонской траурной музыкой», которая ее глубоко потрясла. Из русских опер знала и любила только три: «Хованщину» и «Бориса Годунова» Мусоргского, а также «Пиковую даму» Чайковского. Она кляла брата Чайковского — Модеста за бездарные стихи и удивлялась тому, как мог Петр Ильич на такие дохлые слова написать такую гениальную музыку. У Стравинского ей нравилось не только его творчество, она ценила и его блестящий ум. Однажды Алексей Федорович рассказал о том, что Скрябин на вопрос, как ему понравилась музыка «Петрушки», ответил, что это совершенное выражение хамства. Анна Андреевна невероятно возмутилась.
Главной и сильнейшей ее любовью было искусство балета. Дружба с блистательными балеринами Мариинской сцены началась еще в юности, с ними связаны дорогие для Ахматовой воспоминания. Свидетельства ее балетных впечатлений мы находим в стихах, посвященных Карсавиной, и вдохновенном, полном прелести стихотворении, посвященном Татьяне Вечесловой. Оно начинается словами: «Дымное исчадье полнолунья».
Необыкновенно интересными были разговоры Анны Андреевны и Алексея Федоровича о Пушкине. Как жаль, что они не записаны! Я убеждена, что Ахматова знала каждое слово, написанное Пушкиным. И для Алексея Федоровича Пушкин был вечной любовью, неисчерпаемой радостью. Как-то Анна Андреевна лукаво его поддразнила: «Вот Вы так любите «Медного всадника». А знаете ли Вы, что там есть две нерифмованные строчки?» Алексей Федорович изумился и кинулся к своему Пушкину. Через некоторое время из другой комнаты раздался его голос: «Нашел!» Действительно, искусно запрятанные, две нерифмованные строчки жили и никого не смущали.
И тогда, когда Анна Андреевна жила в «кассе», и потом, когда на Жуковского, 54, Алексей Федорович часто водил ее гулять, знакомил с любимыми закоулками старого города, посещал с ней перепелиные бои, показывал ей канатоходцев и нищих гадальщиков на бобах, даже представил ей знакомого верблюжонка. Пришли они однажды в тишину того сада, где были пережиты первые три года ссылки. Все было так же, как и прежде, — маки на глиняной крыше, беззвучно бежал арык, орошая пахучую мяту, политые дорожки были подметены и чисты, их запах наполнял свежестью весь сад, хотя вечно горящий мангал дымил под высокими тополями. Две прелестные девочки обрадовались приходу друга своих вечерних увеселений, и сразу появился поднос с дастарханом. Урюк и изюм были по-прежнему все так же сладки, и горячий чай все так же клубился паром над кашгарскими знакомыми пиалами. И тень, упоительная тень в жаркий день, такая же добрая, как девичьи руки, и лепет приветствий.
Вечером, когда они вернулись на Хорошинскую, где мы тогда жили, Алексей Федорович показал Ахматовой множество фотографий, снятых им в том саду. Среди них была одна, где я стою на дорожке с кувшином у ног. Анна Андреевна долго на нее смотрела, время от времени улыбаясь мне. Через три дня она пришла, поцеловала меня и протянула листочек бумаги, на котором было написано мое имя — «Галине Герус» (я долго носила свою девичью фамилию). На листочке я прочла следующее стихотворение, впоследствии ставшее знаменитым:
Заснуть огорченной,
Проснуться влюбленной,
Увидеть, как красен мак.
Какая-то сила
Сегодня входила
В твое святилище, мрак!
Мангалочий дворик,
Как дым твой горек
И как твой тополь высок...
Шехерезада
Идет из сада...
Так вот ты какой, Восток!
За глаза Анна Андреевна называла меня «Моя Шехерезада», а Алексея Федоровича — «козликом», как называли его друзья. И только один раз, при нашей последней встрече в Москве, она вдруг положила свою руку на мою и сказала: «Вот и моя Шехерезада поседела». И мы, грустно улыбаясь, глядели друг на друга тем взглядом, который ведом только женщинам, когда они знают, что тень времени упала им на лицо.
Она читала нам все стихи, написанные в Ташкенте, по мере их создания. Мы очень скоро проникли в тайну — как иногда реалии окружающей жизни оживали с поразительной конкретностью в ее стихах и становились поэзией. Это было увлекательно и умножало для нас прелесть ее стихов. Так, когда она переехала на балахану* в глубине двора на улице Жуковского, родилось два стихотворения: одно, посвященное Елене Сергеевне Булгаковой, которая до нее жила в этой комнате, и второе, в первом варианте звучавшее так:
Как в трапезной скамейка, стол, окно
С огромною серебряной луною.
Мы кофе пьем и черное вино
И музыкою бредим вчетвером.
И зацветает ветка за стеною...
Эти четверо были — Анна Андреевна, Надежда Яковлевна Мандельштам, Алексей Федорович и я. Я не могу здесь перечислить все известные мне примеры того, как жизненный факт облекался в поэтические строки, но один случай особенно характерен. Когда Анна Андреевна, приходя к нам, садилась всегда на одно и то же место, ее профиль очень четкой тенью ложился на белую поверхность стены. Однажды Алексей Федорович обвел его на стене карандашом, а позднее — углем. И, шутя, стал говорить Анне Андреевне, что по ночам ее профиль живет странной жизнью. Через некоторое время появилось большое стихотворение, начинавшееся словами:
А в книгах я последнюю страницу
Всегда любила больше всех других...
И в конце:
И только в двух домах
В том городе (название неясно)
Остался профиль (кем-то обведенный
На белоснежной извести стены),
Не женский, не мужской, но полный тайны.
И говорят, когда лучи луны -
Зеленой, низкой, среднеазиатской -
По этим стенам в полночь пробегают,
В особенности в новогодний вечер,
То слышится какой-то легкий звук,
Причем одни его считают плачем,
Другие разбирают в нем слова.
Но это чудо всем поднадоело,
Приезжих мало, местные привыкли,
И говорят, в одном из тех домов
Уже ковром закрыт проклятый профиль.
25 ноября 1943 г.
Удостоверяю, что дом с ее профилем на стене был один. Когда она уехала и известь его поглотила, я завесила это место куском старинной парчи. Я рассказала ей об этом потом, и она сказала: «Боже, какая роскошь, и всего лишь для бедной тени».
Вспомнился день, когда она пришла и непривычно властно сказала: «Садитесь, я хочу вам прочесть то, что я написала вчера». И прочла нам стихотворение «Мужество», очень взволновавшее нас. Мы поняли, что в русской поэзии появилось примечательное произведение. Алексей Федорович поцеловал ей руки и спросил, чего бы она хотела, она сказала: «Давайте побудем с Шопеном». Он играл ей долго и хорошо, как в концерте, — больше всего этюды. Как безошибочно она поняла, что в тот день ей больше всех нужна была польская душа Шопена. Он выразил любовь к своему народу, раскрыв ее миру в величайших вершинах музыки.
Околдованность «Поэмой без героя» вылилась у Алексея Федоровича в музыкальное произведение, названное им «Пролог». Он просил меня спеть эту музыку Анне Андреевне. Я невероятно волновалась и робела. Чтобы подбодрить меня, он шутливо сказал: «А ты не робей. Бери пример с Ершова». И рассказал Анне Андреевне, как несколько дней назад на спектакль «Улугбека» пришел, как это часто бывало, знаменитый ленинградский тенор Ершов, исполнитель вагнеровских партий и лучший в России Гришка Кутерьма в «Китеже». Гуляя в антракте с Алексеем Федоровичем по переполненному публикой фойе, он вдруг сказал: «А каватину вашего китайского посла я бы спел вот так…» Остановился и в полный голос спел каватину без слов, до конца, не видя и не замечая никого. Мне, конечно, до ершовской отваги было не дотянуть. Но я постепенно впелась, перестала трусить, и Анна Андреевна стала приводить разных своих друзей слушать «Пролог». Когда же позднее Алексей Федорович написал два романса — «Иву» и «Царскосельскую статую», я пела тот, и другой упоенно и радовалась тому, что Анна Андреевна любит слушать их. Считается, что в этих романсах Козловский достиг удивительного слияния с поэзией ахматовского слова. В книге «Ахматова и музыка», выпущенной ленинградским издательством «Советский композитор», напечатан портрет Алексея Федоровича, «Пролог» к «Поэме без героя» и факсимильно воспроизведены романсы «Ива» и «Царскосельская статуя», где на обложке рукописи Ахматова написала стихи своей рукой.
Время шло, и друзья стали возвращаться в родные места. Первым уехал друг юности Иосиф Уткин, чтобы вскоре погибнуть в авиационной катастрофе. Уехала Ленинградская консерватория, и с нею покинули Ташкент многие старые и новые наши друзья. Уехала любимая семья Сергея Никифоровича Василенко, уехала Женечка. В свою Одессу вернулся Владимир Петрович Филатов, в Москву — Михаил Михайлович Герасимов, и мы его никогда больше не видели. Кончились прелестные рассказы Корнея Ивановича Чуковского и живописные повествования Алексея Толстого. Настал день, когда уехала и Анна Андреевна.
Долгой была наша осиротелость. Мы особенно тосковали в первый новогодний вечер без нее. Но она все-таки пришла к нам: за четверть часа до наступления Нового года я нашла на полу прихожей белый листок. Это была открытка от Анны Андреевны, и начиналась она стихами:
ЯВЛЕНИЕ ЛУНЫ
Из перламутра и агата,
Из задымленного стекла,
Так неожиданно покато
И так торжественно плыла, --
Как будто "Лунная соната"
Нам сразу путь пересекла.
Поздравляю с Новым годом и желаю вам много радости. Эти стихи ташкентские, хотя написаны в Ленинграде. Посылаю их на их Родину. Жду вестей.
Не забывайте вашу Ахматову.
15 декабря 1944 г.
Потом эти стихи были напечатаны в цикле «Луна в зените» с посвящением А.К.
Жизнь продолжалась. Годы разлуки озарялись не раз встречами в Ленинграде и Москве. И всякий раз они были счастливыми, радостными, такими, словно мы вчера расстались. Всего не рассказать, но я все же хочу вспомнить первую нашу с ней встречу в Ленинграде, примечательную во всех отношени-
ях и совпавшую с одним из самых драматических событий в истории русской культуры.
Какой удивительной и счастливой была весна 1946 года! Казалось, что Ленинград никогда не был так красив. Балтийский ветер нес ему свою упругую свежесть. Неповторимое ленинградское небо жило синевой и чудесами. Солнце играло облаками, они смещались, сдвигались, распадались, и непрестанно по-новому освещались небо и земля. Улицы и здания внизу внезапно высветлялись все в новых ракурсах, каждый раз почти неузнаваемо измененные. И жизнь людей словно была в высокой гармонии с этими чарами воздушных преображений. Мужчин на улице мы не видели. Только верхолазы с раннего утра золотили купол Исаакия. Город был отдан в руки женщин, и они, старые и молодые, с материнской истовостью лечили и возвращали к жизни его истерзанное тело, веселые девчушки окликали прохожих с карнизов Адмиралтейства. И лишь с другой стороны темный бюст Лермонтова стоял с простреленным виском и казалось, он один ничего не забудет и ничего не простит.
Мы пришли к Анне Андреевне в Фонтанный Дом, оставив слева арку с надписью «Deus conservat omnia» — «Бог сохраняет все» Поднявшись наверх, мы попали на площадку, где перед дверью лежало много тюльпанов и стоял огромный куст белой сирени. Анна Андреевна сама открыла нам дверь, обняла нас и затем, оглядев площадку, воскликнула: «Боже, опять цветы». Вся комната, куда мы вошли, была заставлена великим множеством цветов, которые незнакомые ей люди все несли и несли. Война вернула Ахматову ее народу. Она была на втором гребне своей славы. По всей России люди переписывали ее стихи, зачитывались ими в упоении, дарили друг другу драгоценные листочки и слали письма, полные любви, восхищения, благодарности. Особенно трогательными были письма военных, на всю жизнь запомнилось одно, от командира какой-то воинской части, написанное еще в дни войны. Он писал ей, что ее стихи неразлучны с ним в дни его трудной воинской жизни. Они — его неизменное утешение и радость, они помогают ему не терять надежду и мужество. Он благодарил ее за все и заканчивал письмо словами: «Через двадцать минут мы выступаем, и будет тяжелый бой. Анна Андреевна, благословите нас, дорогая».
Боже, сколько было всего при этой первой встрече! Мы не могли нарадоваться ее помолодевшему лицу и счастливому голосу. По дороге к ней мы купили газету, кажется, «Вечерний Ленинград», где была большая статья «В гостях у поэта» с большим ее портретом. Она посмотрела и как-то странно усмехнулась. К Алексею Федоровичу также в эти дни город был добр, полон удивительного благожелательства, друзья наперебой высказывали ему столько нежности, любви и радости, что он под конец впал в состояние какой-то счастливой эйфории и как-то сказал Анне Андреевне: «Какой город! Мне кажется, что он никогда не сможет обидеть». На что она ответила: «Еще как может обидеть». Меня поразил этот их разговор, такой, как показалось, неуместный в те дни радостного подъема.
Через месяц мы уехали на дачу под Москвой, чтобы работать над либретто оперы, заказанной нам Кировским театром оперы и балета. Как вдруг в двух ленинградских журналах появились разгромные статьи, и следом было опубликовано знаменитое ждановское постановление от 14 августа 1946 года, клеймящее позором Ахматову и Зощенко. Ничтожество, облаченное всевластием, с нечеловеческой свирепостью на глазах России и всего мира унижало, оскорбляло двух русских писателей, топтало их достоинство, отнимало их славу, ввергало обоих в отверженность и нищету. Перед этой расправой они были совершенно беззащитны. Кнут гонителя неумолимо свистел над головами оцепеневших от ужаса писателей, требуя от них противоестественных саморазоблачений и отречений.
У одних разбивались сердца, другие клялись и отрекались, но были и такие, кто, потеряв всякий стыд, в рабьей угодливости уверял «товарища Жданова», что теперь они подналягут и начнут писать произведения не хуже Пушкина, Гоголя и Толстого. Не было предела сраму одних и боли и отчаянию других.
Не могло быть и речи, чтобы прийти к Анне Андреевне. Нам сказали, что она лежит за закрытой наглухо дверью и глядит в потолок, сутками не закрывая глаз. Один Бог знает, что творилось в ее изнемогавшей душе. Теперь вместо цветов неведомые люди присылали хлебные и другие продуктовые карточки, которые тут же отсылались в домоуправление. Печально знаменитое постановление обрекло ее на десятилетия бедности, имя великого поэта затянули искусственным забвением, ни единое слово ее поэзии не могло быть напечатанным, услышанным. И как провидчески она писала когда-то о себе и своем поколении:
А здесь, в глухом чаду пожара,
Остаток юности губя,
Мы ни единого удара
Не отклонили от себя.
И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час...
Но в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.
Маленький всплеск низости, связанный с этим постановлением, коснулся и Алексея Федоровича. Во время войны в Ташкент эвакуировался автор оперы «Броненосец «Потемкин» композитор Олесь Чишко. Это был высокий, очень толстый человек с большим животом. Недолюбливавшие его коллеги (кажется, Соллертинский) прозвали Чишко «Брюхоносец в потемках». Сначала он был оперным певцом, обладателем красивого мощного тенора. Когда ему вздумалось стать автором оперы, обнаружилась его профессиональная беспомощность. Поселившись в Ташкенте вблизи нас и познакомившись с Алексеем Федоровичем, он, в течение нескольких месяцев, не спрашивая разрешения, приходил к нам каждое утро, отнимая золотые для творчества часы, и подолгу пел арии из оперы, которую в то время писал, — «консультируясь с мастером», как он говорил. Причем приходил, наевшись чесноку, и надыхивал всю квартиру чесночным запахом. Все это было мучительно, но Алексей Федорович по мягкости натуры деликатно терпел посещения непрошеного гостя. Когда Алексей Федорович приехал в Ленинград по приглашению дирекции Кировского театра оперы и балета в связи с заказанной ему оперой, Олесь Чишко по телефону чуть ли не бился в истерике по поводу того, что Алексей Федорович вот уже три дня в Ленинграде и не позвонил и не пришел к нему. Затем устроил в его честь у себя в доме целое пиршество, говорил всякие сладкие слова и пригласил на другой день в Малый оперный театр на «Войну и мир» Прокофьева, где он пел партию Пьера Безухова. Сомневаться в его лучших чувствах по отношению к Алексею Федоровичу было невозможно.
Когда грянуло постановление об Ахматовой и Зощенко, в Ленинградском Союзе композиторов состоялось собрание, участники которого выражали, как это тогда полагалось, единодушное одобрение этому позорному документу. Вдруг встал Олесь Чишко и сказал: «Товарищи, а как нам быть с теми композиторами, которые пишут музыку на слова Ахматовой? Можем ли мы терпеть их в нашей среде?» Председатель Союза спросил, кого он имеет в виду. На что Брюхоносец ответил: «Есть в Ташкенте такой композитор — не то Козлов, не то Козловский. Он дружит с Ахматовой и пишет музыку на ее стихи. И такому человеку наш Кировский театр поручил написание оперы». Это выступление прошло при гробовом молчании собравшихся. В перерыве, к кому бы Чишко не подходил, все отворачивались от него. <...>
Прошло двадцать три года после первой встречи с Анной Андреевной. 15 октября 1965 года Алексей Федорович справлял свое шестидесятилетие. С тех пор, как в нашем саду начал плодоносить гранат, у нас стало традицией: в этот день каждый уходящий гость срывал по гранату. На Востоке этот плод — символ дружбы и любви. В тот октябрьский вечер, когда гости давно разошлись, вдруг раздался телефонный звонок. Это, по поручению Анны Андреевны, звонил прилетевший в Ташкент поэт Анатолий Найман. Он привез ее дар — только что выпущенную книгу ее стихов «Бег времени» с рисунком Амадео Модильяни на обложке. В книге была надпись: «Далеким друзьям, храня им вечную верность. Ахматова. 15 октября 1965 г. Москва». В приложенной к книге записке она писала:
Дорогие мои!
Вот вам что-то вроде моей книги. В ней есть и период, который мы прожили вместе, есть и спутница моя, поэма. Вообще же многого не хватает. Записку передаст мой соавтор по переводу Леопарди, молодой поэт, драматург Анатолий Найман. Помогите ему в ташкентских делах. Всегда помню и люблю,
Ахматова.
15 октября 1965 г.
Москва.
Но помогать ее милому посланцу не пришлось. Он заболел и через неделю улетел в Москву с высокой температурой. Спустя некоторое время по нашей просьбе нам позвонили Ардовы и успокоили насчет здоровья Наймана. Неожиданно милый женский голос сказал: «А сейчас с вами будет говорить Анна Андреевна». И мы услышали прежний, полный жизни голос Ахматовой. Это был восхитительный, незабываемый разговор, полный счастливых восклицаний, торопливых объяснений в любви. Мы благодарили ее за книгу, а она ответила: «Вас люблю — книгу не люблю (ей не нравилась подборка стихов). Собираюсь в Париж, пишу прозу, смешно, не правда ли? Там и о вас будет». И вдруг, услышав голоса в доме, пришел наш журавль Гопи и громко закричал. При звуках журавлиного крика Анна Андреевна как-то по-детски обрадовалась и все повторяла: «Какой он, должно быть, милый».
[unfinished]