Евгений Рейн
Опубликовано в журнале Арион, номер 4, 1997
КОНТОРА
Сто лет тому назад в гостинице районной,
с палаткою пивной в одно объединенной,
мы жили вместе с ним. И рано по утрам
будил нас городской районный тарарам.
Автобус привозил экскурсию из Пскова,
в соседнем номере два дюжих рыболова
горланили «Варяг», а местный пионер
играл побудку нам на собственный манер.
Тогда мы шли к реке и дальше долгим полем
в контору, там, где мак сплелся с желтофиолем,
и ждали час еще, мусоля «Беломор»,
мы слышали, как он заходит в коридор.
Тогда и нам пора на разные объекты,
он знак мне подавал, как член масонской секты.
Спускался парк к реке, гудел июль в наливе,
в соседних деревнях в ухабах и крапиве
гуляла пустота, и только у ларьков
стояла очередь из местных мужиков
и то в шестом часу… И мы сходились снова,
и получали мы бутылку в полседьмого.
И возвращались в парк, и шли на дальний берег,
и заедали хмель десятком карамелек,
и кто-то проплывал на лодке по реке,
и кто-то приносил картошку в рюкзаке,
и летний пар летел под куполом туманным,
и в полночь этот мир казался постоянным.
И он мне говорил: «Что было — не беда».
И ворон отвечал из мрака: «Никогда».
И возвращались мы в свой номер, где портреты
двум пьяным дуракам являли пируэты.
…Потом я с ним сидел на пластиковом стуле
среди чужой толпы и пил «Напареули»,
которое привез ему издалека.
Теперь уж за окном огромная река
впадала в океан, и статуя Свободы
качала факелом, подсчитывая годы.
Он поднимал стакан. Он надевал пальто.
«Вернись», — я говорил. — «Ну, что ты. Ни за что». —
«Контору помнишь ты? И коридор в конторе?
Он ждет нас по утрам, и в нашем приговоре
записано, что срок он сам определит». —
«Послушай, я презрел уездный реквизит.
Что было, то прошло. Мне хватит и портрета.
На все твое нытье я налагаю вето».
…И вот в последний раз мы вышли на канал,
и я опять спросил, он снова промолчал.
Как Сороть, как Гудзон, волна у ног плескала,
расплавила вода два топовых овала,
и катерок уплыл… И колокольный бом
сказал мне: «Никогда, вдвоем ли, вчетвером,
вам больше не сойтись». И ночь пошла на убыль.
Венеция цвела сиреневым, что Врубель.
«НАБЕРЕЖНАЯ НЕИСЦЕЛИМЫХ»
Льву Лосеву, с любовью
Я сидел со всеми напротив Джудекки,
и лагуна выплескивала переливчатую водичку,
бормотали флаги, и я вовеки
не забуду их сонную перекличку.
Голоса Венеции и Византии
на флагштоках, поднятых к звездной туче,
непонятно-далекие, но родные
объясняли мне «Бедекера» лучше:
«В этом городе этой ночью знай же:
ничего не значит вся жизнь и — мнима,
догадайся только о том, что наше
обращенье к тебе проплывает мимо».
ПЯТЬДЕСЯТ СЕДЬМОЙ
(Из цикла «Годы»)
Владивосток. Пятьдесят седьмой.
Прибой. Золотой Рог.
Бедный изгнанник, за кутерьмой
что я увидеть мог?
Бегут двухнедельные поезда,
перевалив за Урал.
Падает огненная звезда,
метеорит. Аврал.
Хрущев на дачах Политбюро
соленое сало ест,
и век получает свое тавро,
и плачет Двадцатый съезд.
А я выхожу на последний перрон,
где Тихий кипит океан,
ГУЛАГ отправляется в перегон,
Хрущев поднимает стакан.
У пристани лайнер «Советский Союз»
полощет кровавый стяг,
младенец, еще никого не боюсь,
растерян и сир, и наг.
Японское море стоит за кормой,
и в кружках синеет спирт,
и переселенец, что чумовой,
на каменных досках спит.
На малахитовых скалах моржи
ныряют в пенный прибой,
винтовки, «калашниковы» и ножи
довольны сами собой.
Прожектор встает до Большого Ковша,
и радиорубка кричит,
и молодая моя душа
выстреливает в зенит.
Когда трехлинейки бледным огнем
плюются в седой туман,
перед Камчаткой стоит вверх дном
взбаламученный океан.
Пять суток не устают винты
бурлить холодную соль,
и вот, наконец, причал и кранты.
Заклинивает буссоль.
Дымится Авача, и падает трап,
не дремлет НКВД,
и гибель охотится на растяп
с наколкой на животе.
Татуировка синее сна,
разлука больше страны,
на пальцах табачная желтизна,
и водка от сатаны.
И женщина бледный помадит рот
и в тушь окунает глаз,
и череп отбрасывает апперкот
отвесно, что ватерпас.
Дымится Авачи лубочный ад,
в цистернах клокочет нефть.
Чего же ты хочешь? Ты сыт и свят
и весел, как белый свет.
Ты будешь жить еще пятьдесят,
а может быть, сотню лет.
и через полвека тебя поразят
и магнум и арбалет.
Трехслойные девочки лягут к ногам,
и деньги придут на счет,
и в Лондоне Дженифер Маккадам
в спальню твою войдет.
Возьми свой рюкзак, затяни ремень
и закури «Беломор»,
комета Галлея бросает тень
на темя твое в упор.
Возьми свой пропуск с чужим гербом,
войди в пограничный дым,
осядь в ресторации за столом
нетрезвым и молодым,
глотай свои триста печальных грамм,
закусывай балыком,
пусть гордость твоя пересилит срам,
о чем горевать? О ком?
Хоть дьявол призвал тебя на рандеву,
архангел летит в головах,
забвение скатывается в траву,
но к небу восходит прах.
К ПРИСТАНИ
От Горного института мимо лесовозов,
через Николаевский мост и потом до канала
я опять вдыхаю этот мутный воздух,
тот, который выбрал спервоначала.
Тот, который ничем уже не заменишь,
слаще патоки, выгодней кислорода,
хоть в прокуренных легких его все меньше,
но остатка хватит для оборота.
Надувая кливер и грот свободно,
полоща мою бельевую метку,
жизнь вернулась на первую пристань, словно
однократная кругосветка.
ПРЕДПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ
Предпоследняя ночь над Миланом,
перепутанный уличный бред,
и февральским исходит туманом
низкорослый речной парапет.
В этом темном и вязком канале
затвердели речные огни.
Мы сидим до закрытия в зале,
трое, трое… Зато мы одни.
Растекается кьянти по рюмкам,
холодеет сардинский ликер.
Час назад ресторанчик был людным,
а теперь он закрыт на запор.
Нас хозяйка пока что не гонит,
варят кофе и сливки дают,
и обидного слова не сронит
сам швейцар, наводящий уют.
Но допиты последние капли,
перерезаны на ночь слова,
и в ночном популярном спектакле
тяжелеет моя голова.
И пора покидать этот зальчик,
и пора уезжать навсегда.
И лежит недоеденный зайчик,
может, лучшая в мире еда.
РЫНОК СТАРЫХ ВЕЩЕЙ У ВАТЕРЛОО
У Ватерлоо в открытом кафе
заматерело с кепкою на голове
я ожидаю,
что мне покажет сегодня сей торг,
не покупаю
страсть и обман, и восторг.
У Ватерлоо
тряпок и старых порток
выперло горы
прямо и наискосок
старой посуды,
пепельниц и баккара.
Сколько причуды!
Все же, пора.
Вот этот галстук,
вот эту кепку и стоп!
Все это царство
бьет не в бумажник,
а в лоб.
Кончены вещи,
кончены дни и года,
как же зловеща
вечная эта беда —
больше не надо,
нет, никому не нужны.
Шумное стадо
движется вдоль тишины.
Кладбище, склеп и венок,
я — посторонний,
завтра с утра на восток
вон, полусонный!
«КЛЮНИ»
Прощай, гарсон, прощай, товарищ!
А если так — прощай навек.
Ты больше мне не отоваришь
мой безобразно бедный чек.
Прощай, кафе на перекрестке,
кафе по имени «Клюни»,
где утром шустрые подростки
толкались часиков с восьми.
И где собаке-лабрадору
давали черствый круассан,
где днем бывало столько вздору,
что дым ходил по волосам.
Где кофе было все же кофе,
а не помои из Москвы,
и где салатом из моркови
я баловался, черт возьми.
Где я глядел в твои газеты,
неугомонный мой Париж.
О коем сказано по свету:
приедешь — точно угоришь!
Я все-таки еще приеду,
зайду к тебе, кафе «Клюни».
А не приеду, хоть к обеду
меня обедом помяни.
И ты тогда, мой друг, товарищ,
подашь мне свежий круассан,
нальешь, а может быть, подаришь
вина с наклейкою «Виссан».
Я выпью за тебя, мой милый,
товарищ, спутник и гарсон,
и снова с неподкупной силой
войду в парижский зимний сон.
ПОСЛЕДНЯЯ СИГАРЕТА
В ночные колодцы Парижа
гляди, сигаретку слюня.
А ночь уже стала пожиже
в предчувствии нового дня.
И небо уже порыжело,
но все еще сходит на нет
оно до утра, то и дело
один открывая секрет.
Что ты никогда не увидишь
в конце своей доли земной,
такой же, не ниже, не выше,
такой же, такой, не другой.
Что ты никогда не прикуришь
от этих горячих небес,
а только все будешь и будешь
глядеть на светлеющий лес.
И лишь разойдутся просветы
в начале его тупиков,
ты сложишь кульки и пакеты —
пошел же, поехал, таков!
И все же покуда дымится
последний за утро «Житан»,
тебе остается проститься
и сдаться парижским жидам.
Они тебе счет подписали,
оттиснули нагло печать
о том, что не надо в печали,
в печали не надо молчать.
ПАНСИОН ДИ РОЗА
В пансионе у сеньоры Розы в городе Мачерата мне не спалось — как это часто бывает, хотелось пить, очень курить хотелось. Но минеральной воды не было в номере, зато сигареты были. Я встал, натянул джинсы и свитер и спустился на лифте в бар за водою.
Никого не было в баре, и только бутылки подсвечивались, да минеральная вода стояла на стойке. Я выпил воды «Иль Бенедетто», закурил «Мальборо-лайт» и вдруг заметил, что подсвеченные бутылки глядят на меня как-то странно — как Гапон, как Судейкин, как Малиновский, как Азеф.
Глядел мне в глаза коньяк «Бахус» и говорил: «Немедленно выпей». Подмигивал коварно коньяк «Метакса». «Чего же ты медлишь?» — хихикало «Чинзано». «Амаретто» само отвинчивало крышку, белые и красные вина таинственно молчали, но в молчании было столько соблазна. И только «Столичная» вела себя откровенно: «Ты из России, кореш, и я из России — выпьем сто грамм, от ста грамм хуже не будет. Вон на стойке карамельки — ими и закусим».
Жирно в темноте блестела автоматическая кофеварка «Эспрессо». Один поворот рычага — и польется кофе — сама жизнь, сам аромат, сама крепость. А я стоял и курил «Мальборо-лайт», последнюю сигарету в пачке.
— Ах вы, Гапоны, Дегаевы, Азефы, Татариновы, Судейкины, Зубатовы, Малиновские, ах вы! Как вам не стыдно? Нельзя ночью лазить по чужим барам. Еще в детстве мама мне это объяснила. А вы как себя ведете, провокаторы, нет на вас эсеров с бомбой, большевиков со смит-и-вессоном!
И тогда они погасли. А может быть вырубились пробки? И я остался в полной темноте, правда, со мной была зиппо-зажигалка. Я повернул колесико, огонек вспыхнул. Все осветилось. Мирно стояли себе бутылки. Какие они Гапоны, Азефы, мне это только показалось. И тут докурилась моя сигаретка, и мне стало скучно. Взял я карамельку с прилавка, выпил еще стакан «Иль Бенедетто» и, посвечивая зажигалкой «зиппо», стал подниматься к себе на четвертый этаж по лестнице пешком, в номер, где мирно спала жена. Было двадцать минут седьмого. Жена постанывала во сне и что-то шептала. Ничего она не знала про бутылки в баре, и снились ей «Коко», «Шанель № 5», «Рив Гош», «Опиум» и «Гуччи».
ФЛОРЕНЦИЯ
Мотоциклисты ревут на ходу холостом.
Ланчи и форды ее превращают в содом.
Ты предала себя пыли и праху веков,
только приехал — и вот я сегодня таков.
Я уезжаю, как Дант, ухожу навсегда,
пусть выгоняют — какая же это беда?
Выпить бы что ли, вон в той подворотне, где Дант,
мне объяснили — там нынче пожарный гидрант.
Я ведь не он, я и снова приеду сюда,
плюньте мне в рожу — не вру, хоть вранье не беда.
Лишь бы вернуться и Арно увидеть опять,
не повернуться, стоять и глядеть, и молчать.
. . .
Я вышел на балкон той сталинской громады,
что стала над рекой у самого Кремля.
Темнели гаражи, сутулились аркады,
туманились вдали московские поля.
Как нефтяной фонтан кипел великий город,
как танкер, как линкор, входящий в Гибралтар,
был грохот дизелей задушен и расколот,
на этой высоте он вовсе пропадал.
А в комнатах за мной шушукались над спиртом,
вдыхали резеду, ломали шоколад.
Заканчивался век презренным паразитом
и заводил зрачки, как двадцать лет назад.
И те, кто прожил здесь под игом Спасской башни,
не знали, что сказать, как выронить бокал,
кого послать с рублем в московский ряд калашный,
как бросить на «орла» чужой империал.
Давным-давно они к стене приколотили
свои труды и дни, гербы и паспорта,
в последнем рандеву сошлись на Пикадилли,
вернулись на часок к себе, как господа.
Но темная печаль мельчала в узких рюмках,
песочные часы остановили ход,
и в комнатах былых, чужих и неуютных,
смертельный кавардак творил переворот.