Untitled
Опубликовано в журнале Арион, номер 4, 1997
ГЕОРГИЙ ШЕНГЕЛИ, УЧЕНЫЙ ПОЭТ Георгий Шенгели. «Иноходец: Собрание стихов. Византийская повесть: Повар базилевса. Литературные статьи. Воспоминания». М., 1997.
У Рильке есть знаменитый «Реквием», кончающийся строчкой: Wer spricht vom Siegen? Ьberstehn ist alles — «кто говорит о победе? Выстоять — вот и все» (Пастернак перевел это очень плохо). Эта строчка могла бы быть девизом большого поколения 1890-х годов рождения — тех, чьи шумные и нешумные столетние юбилеи подходят сейчас к концу. Георгий Шенгели родился в 1894 и умер в 1956 г. Его юбилеи были не шумные: не расстрелян, на каторге и в ссылке не был, даже не арестовывался. В 1924 г. во время лекции в брюсовском Литинституте у него была галлюцинация — что его берут и ведут на расстрел. Борис Зубакин, поэт и оккультист с двусмысленной репутацией, посмотрел на его ладонь и сказал: «Нет, опасность грозит вам только через 13 лет». Опасность миновала его почти чудом: роковой год он просидел, как зверь в берлоге (по словам Н.Я.Мандельштам), но выжил. Имя его под запретом не было: читатели помнили его по переводам, интересующиеся читатели — по двум книгам под заглавием «Техника стиха» (вторая — посмертная), очень интересующиеся читатели — по маленьким книжкам стихов, которые нужно было разыскивать по большим библиотекам. Стихи из этих книжек составили треть того тома, который лежит теперь перед нами. Две трети — непечатавшееся, писавшееся в стол; в том числе и большая поэма («византийская повесть»), писанная размером пушкинских «Песен западных славян». Отклики и намеки на современность, «все, за что в любой момент поэт мог бы поплатиться…», тщательно и тонко отмечены во вступительном очерке и комментарии В.Перельмутера. Но я не думаю, что это главное. Пушкина мы ценим не за оду «Вольность» и не за «Отцы пустынники и жены непорочны». Главное — то, что каждый из сверстников Шенгели сумел впитать из поэтической культуры своей молодости, а потом сохранял, дистиллировал, возгонял, настаивал в ретортах своей литературной одинокости — каждый по-своему. «Отсутствие одиночества при полной почти одинокости», — писал о себе Шенгели в еще не худшем для него 1924 году. «Круг Шенгели», «поэты круга Шенгели» — выражения противоестественные. Хотя у него были и друзья и ученики, и А.Тарковский написал в его память умную и благодарную заметку — тоже ждавшую печати тридцать лет. Что было на лабораторном столе у Шенгели — можно сказать точно: зримость образа, точность слова, рассчитанность ритма. Зримость образа: «глаз-алмаз», говорил о нем Волошин. Точность слова: запасники всех словарей, включая научные и технические — когда будет составлен словарь языка русской поэзии ХХ в., то самые малочастотные слова будут там иллюстрироваться примерами из Шенгели. Рассчитанность ритма: стиховедением Шенгели профессионально занимался всю жизнь, ученые цитируют его книги с уважением, а поэты с издевательством — разве можно учебниками научить писать настоящие стихи? (Памфлет «Маяковский во весь рост», эпизод знаменитой в свое время полемики, перепечатан в нашей книге в первый раз через 70 лет.) Шенгели на такие издевательства отвечал четко: есть правильные стихи — те, в которых соблюдаются (или осознанно нарушаются) правила звукового ритма, принятые в данной культуре; и есть хорошие стихи — те, в которых этот звуковой ритм удачно взаимодействует со смысловым и эмоциональным ритмом. Наука о том, что такое правильные стихи, существует две с лишним тысячи лет; наука о том, что такое хорошие стихи (и что такое смысловой и эмоциональный ритм), начинается на наших глазах; Шенгели заложил в нее два-три первых камня, и лингвистика наших дней подтверждает: заложил точно и прочно. Считал ли Шенгели свои стихи хорошими? Конечно, считал — иначе бы он их не писал. Но умная трезвость лабораторного работника вносила трудные оттенки в профессиональную самовлюбленность всякого поэта. Это усугубляло его одиночество: бороться и выстаивать ему приходилось не только против эпохи, но и против самого себя. Поэтессе М.Шкапской он писал: «Научиться у меня можно лишь одному: не любить свои стихи и с зоркостью негроторговца разглядывать по статьям чужие; и то и другое — штука невеселая». Здесь было кокетство, но не только. Экспериментируя в науке о хороших стихах, он делал опыты: брал несколько строк Пушкина, составлял для них схему расположения рифм, ударений, словоразделов, знаков препинания, заполнял эту схему своим собственным текстом и сравнивал с образцом (кто хочет, пусть раскроет стр. 370 однотомника). Не нужно быть поэтом, чтобы представить себе впечатление от такого сравнения. Но он вдумывался в результаты этих экспериментов и продолжал их: пусть наука сделает все, что может, чтобы стихи были хорошими, и пусть обыватели не волнуются, будто у них отнимают тайны поэзии, — тайн у поэзии столько, что жаль тратить вдохновение там, где достаточно знать таблицу умножения. Поэт не творит мир — время романтических самомнений прошло. Поэт переживает мир — да, но это его частное дело. Поэт проясняет мир — в этом его настоящее призвание, по крайней мере, для Шенгели. В рецензиях полагается для заманчивости цитировать что-нибудь из рецензируемых стихов. Я бы выбрал концовку стихотворения «Витрина»:
Пусть читатель сам подумает над последними двумя строчками. Шенгели тяжело было быть незамеченным поэтом — но он понимал, что незамеченность есть высшая форма необходимости людям. Однако у этого стихотворения («глаз-алмаз») есть изнанка: три строфы, написанные годом раньше, говорящие почти о том же, но глядящие не только в мир, а и в себя: Я в старинной книге прочел Про китайский хрустальный шар, Столь прозрачный и шаровой, Что увидеть его нельзя. Что его точили сто лет, Шлифовали сто лет его, И китайцы гордятся тем, Что не нужен он никому. Я такой бы похитил шар, Я на звезды в него б глядел - И поверил бы я, что мир Изменяется сам собой.Сезанн сказал когда-то, брюзжа: «Моне — это только глаз!» И, помолчав, добавил: «Но какой глаз!» Не то же ли самое говорит о самом себе Шенгели в этих двенадцати строчках? И если то же самое — то искренне или из кокетства? Два имени возникают в памяти, когда задаешься этим вопросом — одно, вероятно, у всех, другое, наверное, у немногих. Первое — это Брюсов: идеальный словесный аппарат, который мог подключиться к любой теме, от латании до Ленина, и выдать равно образцовое стихотворение, раздражая этим недоверчивых критиков: «фальшь!» Второе (пусть меня простят за субъективность) — это Асеев: как Шенгели был гением глаза, так Асеев был гением слуха, продержался на этом в поэзии лет пятнадцать, а потом рухнул — потому что оказалось, что ему не о чем писать. Я — филолог, для меня всякий писатель — это словесный аппарат, производитель текстов, заглядывать в сердце которому я не имею нравственного права. Но читатель нашего времени — двух столетий романтизма и постромантизма — любит заглядывать именно в сердце поэта и любит видеть его растерзанным и неприбранным. Это кажется ему залогом искренности. В стихах Шенгели он этого не найдет. Конечно, лирика «настоящая», «душевная» здесь есть, и ее гораздо больше, чем описательной. Но на нынешний вкус она для большинства читающих слишком трезвая, слишком ясная, слишком осознанная. Шенгели это знал: «не мог придушить в себе наблюдателя» (писал он Шкапской), смотрел на свои переживания как бы со стороны. Свою душу он держал застегнутой, а не распахнутой — как Пушкин, а не как Лермонтов. Что он в ней таил? чем он был не как писатель, а как человек? Можно попробовать подглядеть его сквозь письма, сквозь мимолетные записи в рабочих тетрадях. Но и тут возникает больше загадок, чем разгадок. В его письмах Шкапской (малая часть их напечатана в альманахе «Минувшее», 15, 1994) самые высокие слова неожиданно сказаны о — Северянине и Дорошевиче: «Игорь обладал самым демоническим умом, какой я только встречал, это был Алекс. Раевский, ставший стихотворцем»; «мне импонировал ясностью мысли и богатством ее только один: Влас Михайлович Дорошевич… он был именно умным умником, а Белый, Розанов, Вяч.Иванов, Мережковский — все это глупые умники». В самом деле: начав писать воспоминания о современниках (в плане — больше 40 имен: «Северянин, Волошин, Мандельштам, Дорошевич… Дядя Ваня, А.Литкевич, Сюсю, Француз»), он написал их только о Северянине и Дорошевиче, да еще о Брюсове. Хронологическая канва, набросанная им для автобиографии, начинается: «…1906, революционный кружок: катастрофа 1. 1907, первая поллюция: катастрофа 2…» и, как бы в том же ряду: «1927… Профессура в Симферополе. Катастрофа. «Маяковский во весь рост»… 1930, возвращение в Москву, «Гудок». Перевод Лахути. Письмо Молотову». Потом было и письмо к Берии по поводу поэмы о Сталине (1950) — напечатано в альманахе «Лица» (5, 1994). Я боюсь, что автор вступительной статьи к однотомнику преувеличивает катастрофическую роль «Маяковского во весь рост» в биографии Шенгели: Маяковского тогда ругали еще и не так. Неприкосновенным он стал только после 1935 г. (когда Шенгели уже нашел себе жизненную нишу в переводческой редакции «Худлита»), да и то «ранний Маяковский — бунтарь-одиночка» еще долго оставалось общим местом самых казенных его характеристик. А в конце 1920-х враги у них были, скорее, общие, вапповские и рапповские. Едва ли не преувеличен и политический подтекст «византийской повести» «Повар базилевса»: скорее, это исполинское упражнение в трудных ритмах и редких словах. Оставим читателям решать это самим. Поколению Шенгели приходилось вживаться в советскую жизнь, наше поколение еще не кончило «выживаться» из нее. Судить друг о друге мы не имеем права: судить будут те, для кого Сталин и Николай I станут одинаково далекими фигурами. С.В.Шервинский, человек того же поколения, той же породы, той же переводческой профессии, сказал на своем 90-летии: «Будем доброжелательны к историческим событиям, и тогда, может быть, они будут доброжелательнее к нам». Постараемся дожить до 90 лет, чтобы оценить эти слова. Сейчас мы можем говорить не о человеке, а только о поэте. Поэтом Шенгели был по самоощущению, переводчиком — по житейским обстоятельствам, ученым — по призванию. В античности словосочетание «ученый поэт» было высокой похвалой. Сейчас у нас оно звучит едва ли не презрительно. Русская поэзия ХХ века начиналась с Брюсова: это Брюсов научил ее забытой грамотности стиха. Потом, когда эта грамотность распространилась и каждому стало казаться, что она у него непосредственно от Бога, все стали Брюсова активно не любить, и не любят до сих пор. Признают в нем «волю» и уличают «фальшь» — тем более, что кончил Брюсов советской службой. В однотомнике Шенгели есть его воспоминания о Брюсове — психологически они очень интересны. Шенгели в советской поэзии оказался чем-то вроде исполняющего обязанности Брюсова. Его тоже мало кто любил, и я не думаю, что после издания этой книги полюбят больше. Зато будут знать. И, хочется верить, будут уважать. Уважать — опять-таки — за ту силу воли, с которой он сохранил и умножил наследство Серебряного века (а словесный аппарат — это тоже часть культурного наследства), — хотя сам Шенгели говорил: «воли не было, был терпеж». А вкус (когда мода молчит, и человек решает сам) — вкус это дело выборочное, было бы из чего выбирать. Есть выражение, ставшее стереотипным: «возвращенные имена». За последние десять лет в нашей культуре их накопилось много. Плохо то, что многие из них так и остаются именами: имя и фамилия для интеллигентного разговора, пара стихотворений в скороспелой антологии, в лучшем случае малотиражная книжечка в сто страниц. Сделать представительное издание неизвестного поэта — это архивный и библиографический труд, это работа ума для понимания и работа вкуса для отбора, это энергия, которой так много нужно в наше время для издания какой угодно книги. Георгию Шенгели повезло. Его книгу сделал поэт и критик Вадим Перельмутер. Поэт он, кстати сказать, совсем не похожий ни на Брюсова, ни на Шенгели. Но он умеет уважать предков, даже если мы на них не похожи и не собираемся быть похожи. Я работал в ЦГАЛИ-РГАЛИ в архиве Шенгели, мне легче, чем иным, оценить подвиг подготовителя. Конечно, всякое избранное есть дело избирателя — я бы, наверное, составил книгу немного иначе. Но у будущих доиздателей и переиздателей будет теперь прочная основа под руками; а поправить в примечаниях, например, что круазады и круизы (стр. 463) совсем не одно и то же, или что среди «неопознанных» лиц на отличной подборке рисунков Шенгели легко узнаются Шагинян, Сологуб, Е.Шварц и (вместо Катаева) И.Эренбург — дело не столь уж трудное. А от себя я благодарен составителю и автору вводной статьи за маленькую выписку на стр. 28: «Шенгели заметил в одной из записных книжек, что «чувство фальши образа возникает на высшей ступени книжной культуры», ибо «фальшь — не в жизненной ситуации, а в соотношении с линией литературной традиции данного образа». Пусть те, для кого душа — мерило всего, а «ученый поэт» — ругательство, хоть немного задумаются над этими словами. Вместо воздуха - мороз, В безвоздушной синеве Плоский, легкий, вырезной Алюминиевый Кремль. На реснице у меня Колкий Сириус повис, Промерцал и отвердел Неожиданной слезой... Ах, недобрый это знак, Если плачешь от красы; Это значит: в сердце нет Никого и ничего.М. Гаспаров