Юрий Ряшенцев
Опубликовано в журнале Арион, номер 3, 1997
Юрий Ряшенцев
ТАНЦПЛОЩАДКИ ОТЧИЗНЫ
ЛАМБАДА В РОССИЙСКОМ ПОРТУ
О ламбада, ты танец людей, невзначай пораженных артритом:
прям коленный сустав, но какая раскачка! А нега! А ритм!
Танцплощадки Отчизны горазды на творческий вызов истокам:
сколько жажды в сползающем с талии жесте жестоком.
Надо много успеть на бетонном лугу стригунку с сухогруза
до того, как вдруг Штраус ударит тяжелым наследьем Союза.
Что ж, станцует и вальс. Но не этой тяжелой и жаждущей вене
вдруг опору найти в этой пене, рожденной в ликующей Вене.
Нет, российских танцоров упрямо влечет к раскаленному югу,
где любовь до конца означает готовность зарезать подругу.
И в малиновой юбке, короткой, как отпуск в коротком июне,
кружит жизнь на излете всего и всего накануне.
Тени владельцев над тихим разором владений.
Пляшущий воздух тугих комариных радений.
Стоны колодца, рожденного быть журавлем…
Хочешь, попросим у Господа легкого чуда:
пусть Он подымет гусей с удивленного пруда.
Гусь на крыле — словно дикий непризнанный гений,
прущий в небесный пролом.
Девять непризнанных гениев сразу — дешевка…
Впрочем, страна так талантлива — даже неловко:
что с тобой ствол при такой-то листве золотой?..
Но отвечать на вопросы — не русское дело.
Пусть и упала ольха, а любви не задела.
Ползает солнце по небу, как божья коровка, —
стало быть, после, потом…
После… Не надо… Не надо о том. И об этом.
Гений с приветом. Дурак с судьбоносным ответом…
Если уж верить проселку, то ради того,
чтоб заблестела, как озеро, крыша из дранки,
чтобы раскат, как рояль незамужней дворянки,
вновь громыхал над судьбой, над Россией, над летом
и не прощал никого.
КОРОВА
У пегой коровы, похожей на карту Европы,
покрытой снегами, такой недоверчивый взгляд.
Какие кровавые бойни, какие потопы
в коровиной памяти генной живут и грозят?
Ходила ль прабабка кормящей на транспорте Ноя,
козлу ль провокатору верила в смертном пути,
иль было в говяжьей судьбе приключенье иное,
но явен фамильный испуг.
Прекрати, прекрати
смотреть на меня, будто предок мой на борт ковчега
тебя не пустил и козла не забил под конец.
И так уж Творцу на меня за «телегой» «телега»
идут, и похоже, что всем им поверил Творец.
Все рушится в жизни. Все рвется и там, где не тонко.
Остыла и дружба. Вконец оскудело родство.
О, дай мне обнять твоего озорного теленка,
дай мне заглянуть в несмышленые очи его!
А туча лежит, и скучна, и брюхата,
на пряном багряном ветру,
как тучный патриций эпохи заката
на пьяном усталом пиру.
Какими глазами ты небо ни меряй,
но издавна кажется мне:
есть что-то от ждущих распада империй
в вечернем небесном огне,
в огне ежедневном, тлетворном, коварном
и неугасимом, пока
четверг для среды — и захватчик и варвар,
а пятница — для четверга.
Роскошного пурпура небу не жалко:
горит ни о чем не скорбя.
И черная птица — рабыня? служанка? —
танцует уже для себя.
Ты думаешь, это болезнь или старость, а это
октябрь идет, как фашист, по кленовому гетто.
И Балтика гулко колотит в песчаную дюну,
где молятся сосны Христу, а вороны — Перуну.
Оставь, позабудь меня в мирной кофейне у пирса.
Никто в ней еще не сумел до такого упиться,
чтоб синюю розу, живущую в треснувшей раме,
узнать как дареную некогда некоей даме,
уставшей от жизни уже к тридцати и не ставшей
тянуть с расставаньем, как сделал бы средний уставший…
А море с холодным шипеньем уходит по пляжу,
похожему на золотую и странную кражу:
все вынесено, а как будто прибавилось что-то.
И светлая брызга в луче — как залетная нота.
Вой мучениц мушиных на липучке.
Хозяйка делит ягоды на кучки.
Восходит над плитою медный чан.
От солнца за оливою олива
уходит в тень глубокую. Счастливо!
Вот час для размышлений у крымчан.
Но мало, кто рожден для медитаций.
Десант пуховый, митинг ли акаций,
конечно, мало значат. Но постой:
переживаний тоненькая пряжа
готова распуститься без пейзажа,
оставив душу голой и пустой.
«Душа» — конечно, чуть усталый термин.
И все же вряд ли избежим потерь мы,
найдя синоним выдоху Творца…
Такая сушь не со времен потопа ль?
Лишь, как фонтан, пирамидальный тополь
из почвы бьет у самого крыльца.
А над крылом, над пеклом черепицы
от Иоанна медленные птицы
прозрачные нам пишут письмена.
И от простой работы Сотворенья
до сложной варки местного варенья
всего лишь жизнь, всего лишь жизнь одна.
Почти не осталось в империи целых окошек…
Как нежно прощается с летом душистый горошек.
Мне есть, что сказать. Но надежнее речь аромата:
в ней — все, чем богат наш язык, кроме разве что мата.
Изнанка ольховой листвы на ветру серебриста —
так в пляске зеленой цыганки трясутся мониста.
Но нет вкруг нее цыганят, а — армянские дети.
Прошел Сумгаит, и Чечня наступила на свете.
Как страстно прощается с летом горошек… Похоже,
сентябрьской росы серебро — не причина для дрожи,
пронявшей Отчизну мою на исходе столетья,
в котором рискнул так надменно, так гордо стареть я.
Армянские дети играют во что-то оттуда —
до рек Вавилонских, до алого римского блуда,
до бешенства Дария, до маяты Андроника.
И жалобно смотрят, крича беспощадно и дико.
Погода портилась, как портятся продукты:
не сразу, медленно, зато уж — навсегда.
К тугой поверхности почти недвижной бухты
июнь туманы нес, как будто невода.
Но что там выловишь, когда разумна рыба:
ей солнце надобно, морской его раствор.
Она на юг ушла… Кому сказать спасибо
за стойкость тополя, за неподвижность гор?
В наш век миграции, сумятицы дорожной
пасть на колени бы, молясь не именам —
кусту акации да мазанке творожной,
воде стоячей ли, лежачим ли камням.
Когда родился я, ничто не обещало
таких стремительных и вечных перемен.
И печь голландская трещала и трещала.
Мугам за стенкою все пел и пел нацмен.
Иное все теперь: и жизнь, и край, и дата…
Погода портится. Пропел петух ночной.
И миг тоски его — теперь уже «когда-то»,
былое, прошлое, покинутое мной.
КОНЕЦ ПИФАГОРА
Отдохни на холме, путешественник из Сибариса.
Съешь козу по-кротонски с приправою из барбариса,
финикийских ли фиников горсть. Погоди, погоди,
не наваливайся на напиток в этрусском кувшине:
чай, две силы лошажьи в твоей новомодной машине,
и туман впереди.
Впрочем, кажется, небо на Храмом синей, чем наколка
на плече у морского присевшего рядышком волка.
И недолго скакать удалым, как козлята, ручьям.
Пифагор, навестивший вечерние пляжи Кротона,
упрекнет, улыбнувшись, кого — за несвежесть хитона,
а кого — и за веру скрывающим чувства речам.
Да, кротонский мудрец Сибарису — чужой. Сибариты
даже выспавшись — спят, длят свой пир, если даже и сыты,
на аренах ристалищ спешат лишь унизить врага.
Но исток отчужденья не в этом. И мы — не аскеты.
И у нас друг у друга венки вырывают поэты.
Нам самим непонятно в ученье Его ни фига.
Но! — не брезгуй сим важным словцом, сибаритский обжора! —
но нет жителя в наших местах, от судьи и до вора,
кто бы не был бы тем, кем считает его Пифагор.
Он сказал про меня — я горжусь. Про тебя — ты краснеешь.
Ибо знаем: он прав! Правда выше, чем счастье, и с ней лишь
меж людей — не мычанье, не карканье, а — разговор.
Доедай, сибарит, допивай, запрягай колесницу.
Не мозоль нам глаза… Уж и так, что ни ночка, нам снится,
как врываемся утром на холм, гогоча и сопя,
как глумимся над Храмом, как искры летают над Школой,
как жену Пифагора мы тащим на улицу голой
и кладем под себя.
ВОЗВРАЩЕНИЕ В КОКТЕБЕЛЬ
Маэстро шторм, ты — лабух этих мест.
Литавры и без флейт и без челест
нам предложила первая неделя.
И пляж лежал, бездушный и пустой,
и вяло колыхались на Святой
серебряные тучи Коктебеля…
На лесках билось мокрое белье.
И хрупкое улиткино жилье
хрустело под кроссовками команды.
И были живы тот, и тот, и тот.
И если пряным был, то — от острот
наш пир на нищем камне той веранды…
У возвращений есть и свой резон.
Не ультрафиолет и не озон
влекут сюда того, кто был здесь прежде,
а лишь надежда мертвых обрести:
хоть сном в ночи, хоть ласточкой в горсти —
и сделать шаг к иной, большой надежде.
Скворечник, зимовавший без скворца,
и ныне пуст, как сердце без Творца.
Так страшно, что и это — только фраза..
А шторм совсем такой, как был тогда.
И черная свирепая вода —
вдруг вдребезги, как греческая ваза.
Этот холм — как смотритель говяд в том, библейском, Египте:
пастухи, поголовье отузских коров берегите —
я гляжу, нынче редкость живая корова в Крыму…
Как серебряный ветер играет плотвичной листвою
на какой-нибудь иве, оливе, маслине, раките…
Как зеленая мгла чуть колышет кривую корму…
Нынче Троица. Значит ли это, что мы — под надзором?
Что любой наш прокол в тот же миг обернется позором?
Нет, конечно. Христос не случайно чурался чудес.
Совершал их, конечно, но — нехотя, с грустной улыбкой,
под напором толпы, только чуда взыскующей хором.
Вот ведь и Всемогущий не мог отказать наотрез.
Но разок и другой воскресишь среди воплей «А ну-ка!»,
и возникнет не вера уже, а возникнет наука.
А наука для веры — родня, но — седьмая вода.
Для свободы проверенный опыт — сверхштатный тюремщик,
мы ж у Бога свободны, как эхо беспечного звука:
хочет — множится в скалах, не хочет — умрет без следа.
Может, странный наш нрав, безразмерное русское детство
только плод неуменья наслушаться да наглядеться
и устать от эмпирики, и повзрослеть наконец.
Из разбитых окошек так важно последней лазурью
лишний раз насладиться пред тем, как закату зардеться,
и попробует голос в ветвях соловьиный птенец.