Вадим Перельмутер
Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 1997
Вадим Перельмутер
ПЕРЕВОД С ПТИЧЬЕГО
Консервативные заметки с цитатами
Обычно арьергард прежнего авангарда
и есть авангард нового арьергарда.
Станислав Ежи Лец
О родительном падеже в связи с этим расхожим термином почему-то редко вспоминают. А он тут очень даже нужен. И тогда напрашивается вопрос: велика ли доблесть быть в авангарде, допустим, “социалистического реализма”? — какой псевдоним себе ни выбери…
Помнится, наткнулся как-то на литературные мечтания некоего не то, чтобы молодого, скорее — стилистически-молодящегося критика. Надоело, горевал он во всеуслышание, читать несметные размышления и домыслы на общие темы, сиречь академически-безответственные писания, впредь хочется строгости, пусть даже сухости, только: “К вопросу о…” — и никак иначе, остальное от лукавого.
Чужая тоска заразительна. И я немедленно поймал себя на желании сочинить нечто именно в таком духе. И озаглавить: “К вопросу о ловкости рук”. В частности, тех, которые профессионально манипулируют, мягко говоря, не самыми обиходными словами и понятиями, обозначая замкнутый круг просвещенно-посвященных единомышленников (или со-умышленников), а в прочих, кто вне круга, видя то ли недоумков, то ли недо-умников. Потому что о любом предмете возможны два мнения: мое — и ошибочное.
Если трюизм перевести на птичий язык, “простое, как мычание” станет “сложным, как чириканье”.
Однако, по известному закону, всякое действие чревато противодействием. Отсюда — соблазн и опыт обратного перевода. С птичьего. Оригиналы не прилагаются — желающие без труда найдут их в общедоступных, так сказать, печатных источниках.
Анатолий Найман вспоминает, как однажды — на его пылкую апологию символизма — Ахматова откликнулась: “А вы думаете, я не знаю, что символизм, может быть, вообще последнее великое направление в поэзии”.
Просто так, по случаю, Ахматова фраз не бросала — тем более в присутствии своих действующих или потенциальных биографов. Будучи точным мастером — в эпитетах не ошибалась. Естественные, по молодости авторов, анти-символистские декларации давних “соратников” отменила — с краткостью образцовой.
Находка — то, чего прежде не было, открытие — то, что было всегда, но не осознавалось. В истории искусства находок не счесть, открытия — редкость. Еще реже они делаются подряд, одно за другим.
Девятнадцатое столетие, общежитие романтиков и реалистов, обнаружило, что не-реализма в искусстве не бывает, в какие бы причудливые крайности ни ударялось воображение художника. Символисты открыли, что не бывает и не-символизма. И что одно другому не противоречит. То есть двойственна сама природа этого странного занятия — художественного творчества: любое произведение искусства одновременно и реалистично, и символично. А если одно из условий не соблюдено, причисление к искусству — недоразумение.
“Творческий акт заключается прежде всего в видении (с ударением на и) художника. Произведение есть объективизация этого ви╢дения. Идея произведения возникает на пересечении реального мира с увиденным, преображенным. В том, как видится мир художнику, заключается философствование художника. Прием (форма) вскрывает метод преображения. Не пережив форму вместе с художником, нельзя пережить произведения, нельзя его понять”. Ходасевич писал это много позже, в начале тридцатых, признав, что смолоду усвоил уроки символизма.
Внимание к форме, забота о ней, работа над нею — у символистов постоянны и неустанны. Вечный вопрос: что делать? — преобразован в актуальный: как делать? Как совместить: реальность и символ, пространство и время, пластику и музыку — в слове. За поддержкой и подмогой (помимо, разумеется, немного более раннего европейского опыта) они обращаются к недолгой эпохе “цветения формы” в русской поэзии, к восемнадцатому веку — как бы “через голову” девятнадцатого, осуществившего в этом плане куда меньше, чем обещал предшественник. Заодно приходится реабилитировать в глазах читающей публики формотворчество как таковое, скомпрометированное долгой и непримиримой борьбой прагматиков-разночинцев против “чистого искусства” (хотя в самой борьбе против “чистого” есть изъян, уж больно антонимы несимпатичны). На все на это и была потрачена изрядная часть жизни символизма.
Безвременной кончины не бывает — есть неумение видеть завершенность пути. Символизм прожил все, что было ему отведено (пореволюционное “творчество” одного из отцов-основателей русского символизма Брюсова — свидетельство тому убийственное, попытка “жизни после смерти”). По прошествии символизма невозможно писать так, как если бы его не было. Хотя, конечно, пробовали — чуть ли не три четверти века. “Где вы теперь?” Примерно там же, где прошлогодний снег, то есть разве что среди “приготовительных материалов” к Истории Советской Поэзии, увы, ненаписанной — вот чтение-то было бы!
Кстати, о ненаписанном. Был такой маститый литературовед Друзин. Почему маститый — дело темное, трудами его библиотечные полки не обременены, может быть, просто “в масть” попал. Но ходил упорный слух, им же самим распускаемый, будто много десятилетий корпит он над книгою “Очерки советской поэзии” — от Блока и до, кого бы назвать, ну, скажем, Исаковского. Рукописи, правда, никто и никогда не видел, однако из года в год — лет этак десять подряд — в планах одного солидного (или тоже “маститого”) издательства обозначалась она подготовленной к выпуску, вот-вот появится. Дошло, наконец, и до того, что легенда курьезным образом материализовалась. На писательском съезде докладчик поблагодарил Друзина за прекрасную, умную книгу. Которой не было, нет и не будет.
Переведя дух на мемуарно-лирическом отступлении, вернемся к тому, от чего отвлеклись.
Завершаясь, символизм, как и положено явлению неиллюзорному, распался: причина — на следствия. На группы, направления, “школы” — внешне разнообразные бесконечно, а по сути различались они между собою одним: отношением к форме, причем выбор был небогат, ограничен, при всех нюансах, лишь двумя вариантами. Конечно, между наследниками не обошлось без склоки о наследстве. Тем более что никаких внятных распоряжений на сей счет уходивший не оcтавил.
“На смену символизма идет новое направление… Однако, чтобы это течение утвердило себя во всей полноте и явилось достойным преемником предшествующего, надо, чтобы оно приняло его наследство и ответило на все (!! — В.П.) поставленные им вопросы. Слава предков обязывает, а символизм был достойным отцом”. Гумилев, понятное дело, имеет в виду акмеизм. И с поистине имперской категоричностью не допускает мысли о том, что у “достойного отца” вполне может быть и не один наследник.
Но — хватило всем желающим. А на флангах этого “наследного ряда” — акмеизм и футуризм. Кто — на левом, кто — на правом, определять не будем, это вещи условные, и зависят они лишь от расположения того, кто определяет. Существеннее другое. Акмеизм более всего заботился о содержательности формы, иначе говоря — о содержательной плотности, насыщенности каждого “формального” элемента стиха. Футуризм максимально формализовал содержательность.
“Мы пошли в акмеизм, другие в футуризм” (Ахматова).
Второй путь короче — и довольно быстро исчерпывает именно содержательность (ибо мало заботится о ее “воспроизведении”). Угол “пересечения реального мира с увиденным” становится все меньше, прямые хотят стать параллельными, форма разлагается на элементы, становится системой приемов, не более того, в лучшем случае — их суммой, но — не синтезом. Авангардизм такого рода не заводит в тупик, но уводит за пределы искусства, в деятельность прикладную, где, впрочем, художественные навыки подчас весьма кстати: в дизайн, роспись тканей, конструирование одежды, мебели, посуды, либо в академическую науку, в толкования авангарда с университетских кафедр филологии или, там, славистики. Точка приложения прикладного — непринципиальна…
На полюсах этого размежевания взаимопонимание, и до того не полное, становится “полным не”.
“Я смысловик и потому не люблю зауми” (Мандельштам).
Все это можно сказать еще доступней, если отказаться от самозванства (в смысле — само-называния) тех или иных художественных групп, если не давать сбить себя с толку разноте имен при сходстве ситуаций. Например, заметив и сообразив нечто общее во всех — условно — “авангардных” течениях. Их радикализм. Он всегда — по определению — формалистичен. Ему более надобно не что, но как: изменилось — или требуется изменить. Вдуматься: радикал (авангардист) стремится перестать быть художником, то есть работать не над собой, но над тем, что вне его, над окружением, ближним или дальним, большим ли, малым, — неважно. Заняться, повторю, вещами прикладными. По отношению к себе он, я бы сказал, центробежен, что парадоксальным образом не исключает эгоцентризма. А художник — центростремителен. Это — не хорошо и не плохо, я вообще не оцениваю, а что одно мне интересно, а другое не очень, так то — дело сугубо личное. Но только “не следует давать имя искусства тому, что называется не так” (Блок).
Некоторые, казалось бы, это чувствуют — и даже понимают. И честно отказываются от “родов”, “жанров”, “видов” и прочих поэтических ярлыков, именуя свои опусы — нейтральнее некуда — текстами. Тем не менее… предлагают их к публикации в поэтических разделах журналов, альманахов, сборников, желая таким образом, если попросту и грубо, получить читателя за чужой счет. Оправдания прежнею непризнанностью, чуть ли не гонимостью — в пользу бедных. Потому что удалось-таки дожить до торжества справедливости. Опаснее которого — для художника — пожалуй, и не вообразить. Оно заглушает все чувства, заменяет их одним: чувством торжества справедливости. Помноженным на число его разделяющих.
Вообще-то, когда творческая группа (направление, движение etc.), совместными усилиями добившись признания, не распадается, не рассыпается по сторонам, продолжает держаться сообща, это подозрительно, вызывает сомнения в ее творческой, а не деловой, не коммерческой природе. Потому что творчество — синоним отдельности.
Однако, согласитесь, вместе многое проще. Объяснять друг друга и самих себя, вживаться в образ и входить в роль — вероятность непроизвольного выхода из нее обратно пропорциональна числу играющих; создавать круг — изучающий, исследующий, трактующий, почитающий. Ну, а когда все это уже есть, вдруг, ни с того, ни с сего, захочется… любви.
Это мне напоминает журналистов, более или менее преуспевающих и потому к писателям относящихся снисходительно. Уж сколько раз слышал от них, что еще немного, еще чуть-чуть, вот управлюсь с неотложными делами, обеспечу покой, недумание о насущном завтра — и сяду, напишу книгу, к которой готовился всю жизнь…
“Проведите меня к нему — я хочу видеть этого человека!” (Есенин).
До сих пор не доводилось.
Так и с любовью. Не групповой — отдельной. Чтобы читали — тебя, перечитывали — тебя, искали — тебя, понимали — тебя. И желание славы, как известно из классики, к этому ничуть не приближает. Влюбиться — через изучение — нельзя. Тут нет обратной связи.
Зато есть теоретическое обоснование частной неудачи. Дескать, не больно-то и хотел; сама эта пресловутая “любовь” — не более чем “мифологема”, порождение “литературоцентризма” российского, явно завышенной роли литературы вообще и поэзии — в частности; пора, сколько можно, пора ей знать свое место, занять свое место, как во всем цивилизованном мире — в филологических, университетских заповедниках.
Но тут оказывается, что слово небезразлично к тому, как с ним обращаются. Это в поэзии оно несинонимично. В “текстах” — иначе: оно легко двоится, троится, раскрывая несказанное. Резервация уже звучит куда как менее лестно: отзывается прикормленностью и распорядком (“порядком второго порядка”) жизни. Еще неприглядней — и потому точней — заказник, где можно производить отстрел, регулировать численность, формировать популяцию по своему усмотрению.
Нет, со словами надо быть поосторожней. Неровен час…
Когда б вы знали, из какого позабытого старого растет бесстыдная новизна…
“…В силу одной из глубочайших особенностей символизма, он не мог и не хотел воплотиться в одни лишь словесные, литературные формы” (Ходасевич).
Если не хочешь — или боишься — проговориться, молчи, скрывайся и таи. Ведь “колокол звонит по тебе”: о ком бы ни говорил, прежде и яснее всего говоришь о себе. Вот Андрей Зорин “в постмодернистском духе” обмолвился об Ахматовой, что “гениальный жизнетворческий перфоманс образует пьедестал для ее посредственных стихов”. Ахматовой, конечно, все равно. Да и не о ней — о современниках своих (и о себе) — проговорка. Явно слышится в ней уверенность, что, сосредоточившись на пьедесталах и понаторев в их создании, возможно убедить почтеннейшую публику, что заполнение этих самых пьедесталов несущественно, может быть любым: “объектом”, “текстом”; важнее — каков автор, хотя, конечно, лучше бы узаконить в качестве “памятников себе” такие тексты, какие сочиняться готовы во множестве. Ведь публику, подобным образом воспитанную, опасно оставлять с другими. Может изменить, потом поди попробуй вернуть ее благосклонность…
Ну, и что дальше? Да кто ж его знает… В России, как заметил один неглупый иностранец, слово дорога означает направление. И только.