Илья Фаликов
Опубликовано в журнале Арион, номер 2, 1997
Илья Фаликов
ОТРИЦАЕМОЕ ВРЕМЯ
Эти этюды возникли почти случайно. Я их не задумывал загодя и не вынашивал. Они выстроились сами. На них печать газетной облегченности. Была пару лет назад такая газета — “Утро Россiи”, как бы восстановленная на руинах той, прежней, знаменитой, где сотрудничал Брюсов, где печатались все они — от З.Гиппиус до А.Федорова (был такой поэт, которого тот же Брюсов постоянно спаривал в своих обзорах с Буниным). Новое “Утро”, увы, просуществовало недолго. Но пока оно существовало, мне дали там карт-бланш. Это был 95-й год. В дело вторглась Мнемозина. Оказалось, что моя дырявая память просы╢пала почти все — кроме поэтов, с которыми прошла моя молодость.
Я не могу назвать себя шестидесятником. Мы, родившиеся в начале 40-х, в лучшем случае — постшестидесятники. Наше сознательное детство — послевоенное. Наше умственное созревание — послесъездовское (ХХ съезд). У шестидесятников все иначе. Младшие из них были лет на 5 — 10 старше нас. Мы — следующие, но наша связь с ними прямая, тут некуда деться, и деваться неохота.
Если на Востоке говорят: “Увидишь учителя — убей его”, я не согласен с Востоком.
Если на Западе ценят такой Восток, я не согласен с Западом. Эти этюды — благодарность тем, кто, может быть, обманул мою молодость.
Апологетика не мое занятие. Кумиров нет. Есть поэтические судьбы, из которых Мнемозина извлекла только то, что ей понадобилось под поскрипывание перышка по бумаге. Я пишу от руки. Кому как, а мне это важно. Есть особое тепло между рукой и бумагой. Может быть, в этом отличие древней богини от компьютерной памяти? Я не посягаю на анализ, отказываюсь от слежки за поэтом, не ликую от его провалов, вижу фальш-взлеты, но не ставлю точку на его пути. Я знаю: с поэтом все может быть. В том числе и десятое рождение.
У меня нет своего сценария русской поэзии. Смешно пересматривать, скажем, Тынянова. Последнее десятилетие не поменяло никаких фигур. Мандельштам, наконец-то донаплывший до стихотворческих масс, всегда был собой и никого не упразднил.
По старинке настаиваю на целостности всей русской поэзии. На единстве и непрерывности ее развития. Если наблюдатель стихов лишен исторического измерения, он мне неинтересен.
Эти этюды написаны вопреки. Даже дружественные поэзии люди порой не хотят знать ее ближней истории. Все еще действует перестроечная инерция отрицания. Не надоело?
Разумеется, за последнее десятилетие произошло некоторое уточнение величин. Засиял Серебряный век, особенно акмеисты. Пусть как на антиквариат, но с бо╢льшим любопытством теперь смотрят на ХVIII век. Державин — модный поэт. Кажется, скоро эта участь постигнет и Вяземского. Это больше хорошо, чем плохо. Возник феномен не столько Бродского, сколько бродскоцентризма, и это объяснимо. Но вот какое дело. В одной из недавних статей о Кушнере сказано, что Кушнер — первый соперник Бродского. Я же полагаю, что подлинное соперничество происходило на рубеже 70 — 80-х в паре Бродский — Ю.Кузнецов, о чем, вероятнее всего, мало думали или вовсе не ведали оба они. Так что, может быть, насчет отсутствия своего сценария я несколько поскромничал.
Но задачи мои в этих этюдах и впрямь скромны. По крайней мере, ограничены во времени. Это — 60-е, начало 70-х. Т.е. отрицаемое время.
Зияния в памяти нерентабельны. Происходит смещение масштаба. Истина тонет во временно╢м, поскольку большое время искусственно усекается. Возмездие, равное юности, становится банальностью или бытовой мстительностью. Ругань про Евтушенко? Скучно.
По мере сил я старался исключить свою персону из конкретного разговора о крупных поэтах. Мне это не удалось до конца. Что делать, с большинством своих героев я знаком или был знаком. Близко — ни с кем. Думаю, нежелание идти на почтительное сближение со звездными людьми вполне понятно. Кто хочет, пусть носит портфель учителя. Ясно, что здесь больше гордыни, чем достоинства. Но в литературной жизни на отшибе, которую я себе устроил все-таки сам, есть большое преимущество. Полная свобода любви и нелюбви.
ВОЗДУХ ПОЕТ ЗА НЕГО
Иные свои книги он открывал этими ранними стихами: “Как я хочу, чтоб строчки эти Забыли, что они слова…” Он давным-давно сказал: “Нет школ никаких. Только совесть”. Его метод проще мичуринского: скрестить живое дерево с совестью — что получится? Соколов.
Самойлов смотрел в корень дерева-совести: “Стихи читаю Соколова — Нечасто, редко, иногда. Там незаносчивое слово, В котором тайная беда”.
Это такое слово:
Я все тебе отдал. И тело,
И душу — до крайнего дня.
Послушай, куда же ты дела,
Куда же ты дела меня?
Такое это слово: “Вот мы с тобой и развенчаны. Время писать о любви… Русая девочка, женщина, Плакали те соловьи”.
“Можно жить и в придуманном мире”.
“Ты камнем упала. Я умер под ним”.
Оно, это слово, звучало все десятилетия, ныне поднятые на воздух взрывчаткой нового времени. Тех времен сейчас действительно нет. Обещают снести хрущобы. Правильно, наверно. А тогда сносили Приарбатье. Обитатели подвалов ликовали. Соколов же сказал: “Бульдозером широколобым Бесспорно иду на себя”.
Была бульдозерная выставка. Серые тени охранки. Дерьмо было. Что, этого не существует для лирики? Еще как существует. Что делает Соколов в этих условиях? Пишет: “Вдали от всех парнасов, От мелочных сует Со мной опять Некрасов И Афанасий Фет”. Он посвящает эти стихи не кому-нибудь — Юзу Алешковскому, про которого все и тогда всё знали. Алешковский пел: “Товарищ Сталин, вы большой ученый”. Каждому свое, Соколов отвечал: “Высокий лунный холод Захватывает дух”.
Литкритики тогда (еще в шестидесятые) запустили термин “тихая лирика”. Термин отдавал омутом. “Тихих” стравливали с “буйными”. Государству удобней было с “негромкими”. Эмблемой направления было сделано соколовское “Вдали от всех парнасов…”, хотя неясно, каким образом Некрасов (в союзе с Юзом) вписывался в такую тишину. Возможно, какое-то отношение ко всему этому имел стих Рубцова “Тихая моя родина”. Так или иначе, Соколов практически один представлял оное течение в поэзии, на которую он в ту пору влиял сильно. Хрупкий Соколов лирически проглотил многих пыжащихся “почвенников”.
Литературное благополучие Соколова — отдельный разговор. Он издавался часто, много, печатался везде. Получил Госпремию СССР, Пушкинскую премию России. Но есть и было большее — поэтический авторитет Соколова. Он означал не то чтобы “над схваткой”, но вне дерьма — это точно. Соколовская лояльность простиралась и на человеческие слабости.
Не надо ничего спрямлять. Когда Соколов говорил: “Какими красивыми были мальчишки семнадцати лет”, — он говорил о революции. Он родился в 28-м году. Он рос там, где он рос. Там, где выросли и мы. Он писал и о Братске. А что — разве Братска у нас не было? Евтушенко воспел Братскую ГЭС — Соколов оплакал старый Братск. Минимум полвека , начиная с 17-го года, в стране происходило утверждение государственного романтизма. На роль Прекрасной Дамы заступила Революция. Победа в Отечественной войне как бы оправдала ее. ХХ съезд подновил ее лицо.
Сталин разбирался с Гитлером. Мальчишки продолжали гибнуть. И они были красивыми. Межиров — не без оттенка превосходства — сказал Соколову: “…Потому что действительно старше, чем ты, На Отечественную войну”. А Соколов был первый, кто в стихах стал писать военное детство.
Оттепель была кратковременной. Уехала масса народа. Поэты тоже. Соколов ходил по Москве. На ее снегу его следы. Надо заглянуть в его книги — там везде ее снег с его следами. Он, рожденный в Лихославле, — может быть, самый московский из московских поэтов. “О, двориков московских синяя Таинственная глубина!” Он поэт улицы. Это в какой-то мере прогулочная поэзия. Это прогулки по-блоковски. Поэт ходит сквозь стены. Город — не тема, а сама жизнь. Больше, чем своя жизнь. Это Россия. “Все у меня о России, Даже когда о себе”.
Соколов писал и пейзажи. Скажем, “Пейзаж с дорогой”. То есть это не просто пейзаж. Это пейзаж именно с дорогой. Выход из данного пространства. Впрочем, “Я не скажу тебе, что весь секрет В том, что дороги не было и нет”. Пейзаж как жанр его не интересовал. Тут другое: “Ширяет черный ворон над треногой В художническом пристальном лесу”. Если говорить о его живописи, наверное, это импрессионизм. Это пленэр. Самый что ни на есть воздух. Столбы солнечных лучей, скользящие тени, движущаяся листва, женский силуэт, постоянно уходящий в синий сумрак.
“Все уходящее Уходит в будущее”.
Живопись ощущений, казалось бы, не предполагает формулировок, сентенций, рамочных умозаключений. Между тем, Соколов с самого начала еще и афористичен. Вот о себе: “Когда смеются за спиной, Мне кажется, что надо мной”. Вот о Лермонтове (и о себе): “Он думал: это охлажденье. А это было мастерство”.
О Соколове писали много. Антокольский отметил: входит в комнату Соколов — сразу ясно: пришел поэт. Олег Дмитриев подметил: уходит Соколов из компании внезапно и не прощаясь — ему можно. Повадка поэта. Его музу зовут Марианна. Имя дочери — Снежана. “Светловолосые, мы не седеем”, — сказал он в молодости. Он поседел. “Дай своей промерцать сединой Посреди золотого народа”. В стихах памяти Фета он спросил: “— Да была ли бессмертной Ваша личная жизнь?” Ответ: “— Только стих. Доказательств Больше нет никаких”.
В последние годы Соколов печатался редко. То, что печатал, — это он, Соколов. Когда он молчал, слышались его старые стихи о соловье: “Как удивительно в паузах Воздух поет за него”.
ВЫБОР МАСТЕРА, или ТРАГЕДИЯ ВКУСА
Александр Межиров говорил младшему собрату (назовем его Ф.):
— В ваших стихах есть отвага и нет оглядки. Цветаева гениальный поэт, но учиться полезней у Ахматовой.
Разговор состоялся около тридцати лет назад. У Ф. были трудности с выходом первой книги, добрые люди передали его рукопись Межирову — тот откликнулся короткой насыщенной рецензией, пара абзацев из которой потом стала предисловием к вышедшей-таки книге.
Выбор мастера происходит по любви. Ф. прочел в “Неделе” вот эти стихи: “Обессилел, ослеп и обезголосел, — Мне искусство больше не по плечу. Жизнь, открой мне тайну своих ремесел, — Быть причастным таинству я не хочу. Да будут взоры мои чисты и невинны, А руки натружены, тяжелы и грубы. Я люблю черный хлеб, деревянные ложки и миски из глины, И леса под Рязанью, где косами косят грибы”.
К той поре Межирова уже знали в стране. Он написал “Балладу о цирке” и “Календарь”, а впереди были “Серпухов”, “Прощание с Юшиным”, его шедевры. Он никогда не был на авансцене. Это была слава особого свойства — едва ли не внутрицеховая. Однако Ф. своими ушами в конце 60-х слышал, как студенты под гитару пели “Артиллерия бьет по своим” на палубе судна в районе острова Шикотан. Двадцатилетним поэтам тогда было известно, что Евтушенко взлетел с ладони Межирова, — это не совсем или совсем не отвечало действительности. Но такова была легенда. Легенда — житейский жанр Межирова.
Странное было время. В.Кожинов напечатал статью о Межирове как о трагическом поэте современности, а Ст.Куняев говорил тому же Ф.:
— Пастернак — мост между Блоком и Межировым.
Межиров протянул юному честолюбцу томик Анненского и попросил с листа прочесть “Куклу” — ему было важно проверить слух и голос гостя. Позже — через годы — Межиров написал: “Я тебе подарил только звук, Только сущность поэзии темной”. Это не относилось напрямую к Ф., но у Межирова в учениках и обкрадывателях были и А., и Я., и несть им числа, и лишь потому здесь упоминается Ф.
“Мастера — особая Поросль. Мастера! Мастером попробую Сделаться. Пора!” Многие клюнули на межировскую мнимую самоаттестацию. Ему и его недоброжелатели охотно уступили титул мастера, ибо версификационное мастерство считается чем-то второстепенным относительно боговдохновенности.
Звук смастерить невозможно. В заповеднике мастерства — в переводах — именно там властвует межировский звук. Межировский Ираклий Абашидзе — “Голос из белой кельи” — образчик поэтической первоначальности. Тень, отброшенная межировским Кавказом, слилась с тенью от “Стены” его же Марцинкявичюса, и в этой широкой всеевропейской тени свежо и хорошо, как около Кастальского источника.
Говорят, в свое время Шеварднадзе предложил Межирову перевести Руставели — и Межиров не взялся за эту работу. У него есть свой порог. Роковое чувство меры. Трагедия вкуса, обуздавшего безумную прихоть певца. Его выбор.
“Там, где тень бывает от стены”, — бунинский стих, столько давший Межирову. Пребывать в тени на поприще славы? Так. В межпоэтических отношениях дело не ограничивается вольным или невольным усвоением метафоры или даже интонации. Сам эпитет “поэзии темной” взят Межировым у Бунина как сущностный угол зрения на свое искусство, на происхождение и бытование стихового слова в мироздании. Межиров постоянно искал для себя пустыннически-аскетический стих. Вот почему оказалась возможной такая — давняя — его фраза по телефону:
— Я пришел к заключению, что Блок — второразрядный гений.
Пауза. Младший собрат, бывший боксер, спрашивает:
— А кто работает по первому разряду?
— Ходасевич.
В чем тут дело? В том, что Блок — это роскошь, театральная нарядность, необузданное своеволие и во многом импровизация. Все то, от чего всю жизнь уходил Ходасевич, “Елена Кузина” которого отозвалась не только в межировском “Серпухове”, но и вообще в тоне и акустике его стиха. Межиров хищно переимчив. Мандельштамовский “шашлычный дым” Тифлиса проплыл над тбилисской вещью Межирова (“Над Курою город старый…”). Это был свой род инакомыслия.
— Задним числом я понял, что, когда я писал “Коммунисты, вперед!”, во мне звучал Мандельштам: “Мне на шею кидается век-волкодав…”
Вероятно, поэт что-то путает. По крайней мере, ту интонационную фразу, что лежит в основе двусмысленно-знаменитого стихотворения, можно отыскать — и сходства тут больше — в “Триполье” Бориса Корнилова. Не в этом дело. Существенней другое: ни Ходасевич, ни Корнилов в пору создания “Коммунистов” и близко не подпускались к пиршественному столу советского стихотворства. Но около письменного стола Межирова всегда проходила вереница отверженных поэтических теней. Межиров на практике, в самом стихе, утверждал живую связь русских поэтов, для него не существовало опущенных звеньев в волшебной цепи русской поэзии, и Мандельштам, убитый коммунистами, в силу поэтического безрассудства командовал ими на поле другого сражения.
Существует дистанция между полем действительности и полем поэзии. На войне был московский мальчик, вчерашний школьник — в поэзию же вошла коллизия “интеллигенция и война”, а точнее — “поэт и война”. И вина. Много вины. Сквозная вина. И правда, в Синявинских болотах Межирова мерз и погибал совсем не Вася Теркин, а “фантазер и мечтатель, его называли лгунишкой”. Теркин не тонул в воде и не горел в огне — межировский автоперсонаж признается: “Ты пришла на меня смотреть, А такого нету в помине”. Он неслыханным образом в разгар милитаризма и едва поугасшей борьбы с космополитизмом вторит голосу с Запада: “Прощай, оружие!”
Он отказывается от войны. Не в пацифистской полуслепоте — напротив: “О войне ни единого слова Не сказал, потому что она — Тот же мир, и едина основа, И природа явлений одна”. Он продолжал числиться в поэтах фронтового поколения, совершенно перевернув тему, и тут было не стихийное или продуманное ницшеанство — опять-таки напротив: у Межирова нет героя-победителя, нет апофеоза воинской славы, грохота триумфаторской колесницы. Он переводит войну в плоскость бытийственной игры: цирка, балета, биллиарда, ипподрома, ринга, в область Человеческой Комедии, где “все приходит слишком поздно”. Старые свои стихи, перемешав с новыми, он собирает в поэму “Alter ego”. Зачем? О чем это?
— О разложении личности.
— А почему в “Огоньке”?
— Я там начал печататься. Круг описан.
Так объяснил публикацию в софроновском “Огоньке”, а год на дворе стоял, кажется, 73-й. Но верить его комментариям к себе — не стоит. Он говорит: “Малевание с натуры чуждо поэзии” — и пишет массу образцов своей видовой живописи. Злоба дня повсеместно сквозит в его стихах — он утверждает:
— Только чудовищная гениальность Некрасова могла переварить злободневность.
Про него говорят: мистификатор. Всякое говорят. Межировская правда — его преданность поэзии и его стихи. “Был русским плоть от плоти По мыслям, по словам. Когда стихи прочтете, Понятней станет вам”.
Он живет в США. Трагедия вкуса.
ОХЛАЖДЕНИЕ К БУЛАТУ?
Посвящается Н.А.
Мы с тобой расставались. То ли ты уходила, то ли я исчезал — неясно: расставались. Нам было чуть за двадцать.
В наш город приехал Окуджава. Он приехал в паре с Рождественским. Огромный Роберт в гостиничном номере пил водку из стакана, запивая водкой же — из графинной крышки. Окуджава был тих, улыбчив, антиэкстравагантен, он вроде бы старел, но как-то очень моложаво. Он был сутуловат и строен одновременно. Он позволял называть себя Булатом.
Он и представить не мог, насколько он проник к той поре в меня и в мои обстоятельства. Я жил по его голосу и на его слова. Я и тебя понимал так, как пел он: “Не бродяги, не пропойцы, за столом семи морей вы пропойте, вы пропойте славу женщине моей”. Я круглый год дежурил по апрелю.
Мы разговаривали наедине, и я спросил, как он реагирует на свою славу. Он пожал плечами:
— Ну какая это слава? Так, шум.
Невооруженным глазом было видно, что это артист. Он изящно ходил, курил, пил, приветствовал и прощался. В нем не угадывался человек, прошедший войну. Усики его посмеивались. Не был он и самоквалифицированным муравьем, маленьким человечком на обшлаге гоголевской шинели. Опровергая песенку о старом пиджаке, на нем уже сидел пиджак кожаный, окуджавская униформа. Он отличался от автогероя не только реальностью своего существования — во всем его облике сдержанно сквозил блеск избранничества, явно укрываемого то ли от властей, то ли от прохожих. Ему не удавалось смешаться с толпой, как бы он этого ни хотел. Из него не получалось рядового москвича, такого же, как все.
Его гитара разрушила остаточно-страшную тишину Арбата, по которому Сталин проезжал регулярно на Ближнюю дачу. Но тени чекистов, на каждом миллиметре Арбата стерегших ту тишину, отраженно мелькали на деке его неконцертного инструмента.
Мы с тобой знать не знали о сталинской дороге на дачу. Нам было и не до того. Время разрешило жить сердцем. Окуджава пришел на смену пластинкам Шульженко и Руслановой, отодвинув рентгенологические ребра рок-н-ролльного Пресли, пригасив золотую трубу Эдди Рознера, не устрашась довысоцкого хрипа Луи Армстронга, по-своему усвоив старого Лещенко, Петра, и наследственно освежив Вертинского, грассирующего чужезвучно.
Дело не только в том, что он пел на свои слова. Пел поэт. Сам глагол “петь” применительно к поэту возвратно — из глубин веков — обрел свою точную семантику. Поскольку магнитофоны воспроизводили разные варианты его записей, каждый раз возникало ощущение новорожденности песен, давно знакомых. Его текстам грозила опасность предстать перед читателем в голом виде — без голоса и гитары. Получалось по-разному. То, что на бумаге оказалось не так уж и впечатляюще, держалось на голосе. А то, что казалось проще пареной репы в авторском исполнении, обнаруживало глубину, не расслышанную ранее.
Окуджава был старше евтушенковской плеяды, но пришел вместе с ней и даже немножко следом за ней. “Лучшие из поколения, возьмите меня трубачом!” — требовал Евтушенко. Окуджава принес другой инструмент — в наших подворотнях под гитару пели “Гоп со смыком”. Сам этот инструмент уже содержал в себе опалу. В ушах народа еще гремели военные марши. Моя матушка — ты помнишь — пела “Вернулся Билл из северной Канады!”, и гитара ее была готова разорваться от припортовой тоски. Окуджава принес другие слова, и другую гитару, и другое звучание, и другой опыт, и другое время. Что, собственно, осталось от того времени? Песенки Окуджавы.
До Окуджавы у нас, в России, не было Окуджавы. Это не “русский Беранже”. И не из Кольцова он идет, и не из цыганского или городского романса как таковых. Прикидываясь муравьем или кузнечиком, сквозь Окуджаву пела интеллигенция, растоптанная не до конца. Она переплелась с клиентурой пивнушек, прокисла на инженерской зарплате, выплевала зубы на кухонной элоквенции, но и она же мыслила инако в академгородках, подвалах и мансардах. До него — из подлинных поэтов — пели Кузмин и Северянин, поет Тряпкин, но только окуджавские мелодии впервые разошлись по всенародному пространству. Простенькие мелодии с незаковыристыми словами. Высоцкому ничего не оставалось, как запеть, но — захрипеть, чтоб не пропасть в Окуджаве.
Его идеализм (интеллигентский инфантилизм?) возник отнюдь не на конъюнктуре ненадежных времен. Надежды маленький оркестрик организовал не Хрущев и даже не Леонид Утесов. “В надежде славы и добра”, — сказано раньше. Окуджава перенял кодекс чести, заложенный в русскую литературу еще дворянством, ее основавшим. Он взял в руки вольнолюбивую гитару гусарских посиделок, ту гитару, о которой сказано Блоком: “Взял гитару на прощанье, И у струн исторг Все признанья, обещанья, Всей души восторг”. Восторгов, правда, было немного. Его элегантность произошла из элегии. Только потом, намного позже, когда мы с тобой побывали в Грузии, я точнее различил некоторые черты его музы, помнящей о том, что в Сакартвело свет истины принесла святая Нино.
Ну а комиссары в пыльных шлемах? Они на месте, в том времени, в той песенке. Миф сильнее человека, и музыка Революции создавалась задолго до ее позднего отторжения нынешним общественным сознанием, тоже помраченным, впрочем.
Окуджава совпал с перестройкой. Это теперь не похвала. Но я не нанимался говорить тут комплименты (хотя это у него: “Давайте говорить друг другу комплименты”). Короткая у людей память: уже позабыт тот перехват дыхания, тот счастливый ужас перед возможностью перемен. Происходило невероятное: ни безумного султана, ни грохота сапог… Впрочем, недолго. Из апрельского Тбилиси вся невоеннообязанная часть населения СССР узнала о существовании саперных лопаток. А потом пошло-поехало. Жизнь и поэзия — штуки разные. Разве мы этого не знали раньше? Но именно тогда Окуджава достиг пика всеобщей любви. Он собирал полные залы. Это был триумф, полная слава — уже не пожать плечами. Выступая, на помощь себе он призвал сына-пианиста. Нам с тобой не показалось это удачей: оттенок украшательства, лишний звук. Под виртуозный аккомпанемент он и сам стал посягать на вокал, от чего открещивался всю жизнь. Окуджава не совместим ни с кем, даже с прекрасным сыном. Помню его давнее парное выступление в ЦДЛ с Ахмадулиной, они не стыковались, но тогда проигрывала она. Ее великолепная высокопарность блекла на фоне его потертого кожаного пиджачка и ветеранской гитары.
У новых поколений своя акустика. Нужен ли им Окуджава? На днях, проходя под его арбатским домом (там неофициально висит мемориальная доска в его честь), я слышал, как стайные юноши выстанывают под гитару “Гоп, стоп”. На страницах нашей дерзновенной прессы ему хамят. По старым образцам. Топором работают ребята над наследием ювелира. Их не устраивает его проза, его песни, его роль и весь он сам. Попомни мои слова: следующим будет Высоцкий. Но и это уже было.
А между тем, по идее, на Окуджаву должен бы обидеться я, а не они: это я его слушал, я с ним плакал, я им, так сказать, обманут во весь размах разрушившего мою генерацию романтизма.
А вот нет. Я его люблю. Он пришел ко мне в час моей молодой печали. Я хожу с тобой по его улице.
Ель моя, ель, уходящий олень.
НЕОТЛЕТНЫЙ
(письмо Александру Давыдову)
Что ты заводишь песню военну
Флейте подобно, милый снигирь?Державин
Саня,
я не знаю, кто такая Анна, но твой отец воскликнул: — Анна! Защити обоих нас! — и я, было дело, годами повторял сие заклинание. У него, у Давида Самойлова, еще сказано: “А эту зиму звали Анной, Она была прекрасней всех”, — и ему нельзя было не поверить, хотя его друг Левитанский весьма остро съязвил: “А эту зиму звали Зиной, Она была не образиной”, — лирика не так уж и беззащитна: осталась Анна, а не Зина. Я не знаю, кто она. Если она — пушкинская донна Анна, или даже блоковская, — тем легче определить жанровый образчик “Пестеля, Поэта и Анны”: маленькая трагедия. Прихотливая вариация “Моцарта и Сальери”. На рубеже 60 — 70-х это была эпохальная вещь. Диалог русского Брута с Поэтом сконденсировал многие разговоры той поры. В воздухе вились эти мысли, как табачные кольца, — поэт навернул их на палец, и они высокопробно озолотели. “— Но, не борясь, мы потакаем Злу, — Заметил Пестель, — бережем тиранство. — Ах, русское тиранство-дилетантство, Я бы учил тиранов ремеслу, — Ответил Пушкин”. Кроме того, он сказал себе: “Он тоже заговорщик. И некуда деваться, кроме них”. Последняя фраза стала крылатой. А пока она окрылялась, пока Пестель с Поэтом предавались прениям, вот что происходило: “Стоял апрель. И жизнь была желанна. Он вновь услышал — распевает Анна. И задохнулся: “Анна! Боже мой!” Кто же эта Анна? Самойлов сам указал на ее идеальную разновидность: “Я не знал в этот вечер в деревне, Что не стало Анны Андревны… Ведь она за свое воплощенье В снегиря царскосельского сада Десять раз заплатила сполна”. Ахматовой он посвятил одну из самых славных своих вещиц: “Я вышел ночью на Ордынку, Играла скрипка под сурдинку. Откуда скрипка в этот час — Далеко за полночь, далеко От запада и от востока — Откуда музыка у нас?” Вот оно: музыка — поэзия — Анна. Однако в “Старом Дон Жуане” — и это, кажется, последнее упоминание Анны — все проще, и в этом суть: Анна — женщина, каких много. “Ах, не та ли из Толедо? Ах, не та ли из Гренады? Или та, что постоянно Распевала серенады? Помню, как мы с ней певали В эти давние недели! Как она теперь? Жива ли? Ах, о чем я, в самом деле!” Великолепное легкомыслие. В глазах моих сверстников-читателей соперником-напарником Самойлова был не Слуцкий, не кто-нибудь еще, а Межиров. Знаешь, есть такие стойкие поэтические пары, часто мнимые: Ломоносов-Державин, Пушкин-Лермонтов, Фет-Тютчев, Майков-Полонский, Блок-Белый, Маяковский-Есенин, Евтушенко-Вознесенский, Рубцов-Тряпкин и даже Цыбин-Поперечный. Так вот, у Межирова Мыслитель в “Родене” “натужно думал о добре и зле”, — там есть почти дословная перекличка с Самойловым: “Была весна. Мыслитель ощутил Повадку позабытую кобелью, Предшествующую припадку сил”. Сказано весомо. Самойлов же блаженно-недоуменно упоевается: “О март-апрель, какие слезы! О чем ты плачешь? Что с тобой?” Ему, Самойлову, не прощали его легкости. Странные вещи бывают в природе. Прости, — в обществе. Вот Соколов. Это литературный феномен: он уникально-бесспорен, его не кусали литзавистники ни справа, ни слева. Перед Межировым почтительно помалкивали и тайные недруги. Позднего Самойлова рвали на куски. Отчего же? Он посягнул на Пушкина? Пушкинианец, мать его так? Это повод. Они, повторяю, возненавидели его легкость. Они сочли ее деляческой ловкостью. Им темно воображался тип удачника, парикмахера купонов, узурпатора народной святыни. Их бесил стих “Война гуляет по России!”. Самойлов в дневнике упрекает одного из своих друзей, что тот не может “подняться над антисемитизмом”. Подняться значит понять и простить в какой-то мере. Переступить через неразумие слепое. Самойлов был по сути, натурально, — славянофил. Идиллические “Цыгановы” — прямое обожание славянского духа, миропонимания и уклада. Его пленяла “мощь российского духа”. Позднейшее разочарование в народе (дневник) — плод иных времен. Более того, Самойлов — органический государственник, консерватор, обреченный сторонник статус-кво. И это тоже от Пушкина. От “Клеветникам России”, от “Медного всадника”. Жажда перемен не мешала ему мыслить так: “В России единственная заручка против экстремизма — империя”. Да, да, это написал не Проханов, а Самойлов, и это — первый парадокс Самойлова. Второй парадокс Самойлова, вытекающий из первого, от него почти не зависел, потому что связан с природой его дара, с музыкой: в Пушкине Самойлов наследовал Жуковскому и Батюшкову, т.е. мелодизму, высокой ноте (говорю о том, что мне любезно в Самойлове), и получилось так, что чистым звучанием стиха, вдохновенным бряцанием на лире он как бы оправдывал порядок вещей, всю эту жизнь без изъятия, со всей ее безмузыкальностью и безмозглостью. Он вписывался в языковой фон государства, украшая его фасад. Он был согласен на это (получение госпремии). Надо помнить: поколение Самойлова — первое целиком советское поколение. В 37-ом ему стукнуло 17. Он шел по войне, “Белоруссия родная!”, громким голосом крича”. Рядом кричали: “За Сталина!” Он там потерял ближайших друзей. Боль его была велика. Его неверно поняли, когда он сказал: “Я б хотел быть маркитантом При огромном свежем войске”. Это нежелание убивать. Но и я, по правде говоря, не люблю этих стихов. Есть тут какой-то перекос в десакрализации оружия. Где-то в своей прозе он заметил, что пушкинская поэтическая эпоха еще длится. Но теперь мы приехали: она кончается. Не прерывается, а кончается. Победоносная держава больше никогда не будет виной гармонии. Абсурд, но факт: отныне вселенскому распаду противостоит чистоган. Твоя генерация — андеграунд 70-х — предощущение сего факта. “Скупой рыцарь” написан давно. Но вот уже лет двадцать вы, грубо говоря, уходите от Пушкина. Речь не об иронии, бог с ней. Утерян дар прямого восторга, с которого, как известно, началась новая русская поэзия: “Восторг внезапный ум пленил”, 1739. Сейчас попросту невозможно появление стиха “Есть упоение в бою”. Твой отец, Александр, не стал бы активным автором твоего журнала*. В первых номерах ты печатал то, чем Самойлов сам себя — и близких — смешил. В самой литературе его озорства — домашние рамки. Между тем тень отца пересеклась у тебя в журнале с тенью Баркова, естественно вписываясь в контекст Самойлова — на большом расстоянии от новейших времен с их возможно-новым художественным мышлением. В конце концов, какой-то легкий намек на некоторую связь времен наблюдается, и то слава богу. Но моя эпистола затягивается, а я еще не сказал то, что могу сказать о Самойлове только я, не завышая по возможности своей роли в историческом процессе. В начале семидесятых (точнее не помню) нас свела Большая Пьянка — Дни советской литературы на Дальнем Востоке. Во владивостокском гостиничном ресторане Самойлова постоянно и улыбчиво обслуживала роскошная официантка с огромными негроидными устами. Поэт восхитился — начертал на салфетке мадригал, из которого в памяти осталась только концовка: “Не забывай меня, Капитолина, Капитолина, не забудь меня!” Узнаешь руку? Нас привезли в оленесовхоз. Рабочие загоняли в панторезку — это такой станок типа пилорамы — оленя-трехлетку и, стиснув его голову, отмахивали панты. Олень плакал. Его ветвистая корона падала, станок расходился в стороны — и животное, пронзительно крича на лету, метров на десять выпрыгивало из перенесенной муки. Самойлов смотрел на действо с каменным лицом. На вечернем банкете — возможно, в райкоме — я прочел экспромт, оканчивающийся так: “Никак не реагировал Самойлов, Когда панты срезали пантачу”. Старик слегка обиделся. “Сы╢нку, — сказал он, — ты не прав”. А наутро в деревенском сельпо он увидел чугунок. “Хочу чугун!” — и взял его. Наверно, он тогда писал “Цыгановых”. Мы условились, что я через некоторое время доставлю ему чугун непосредственно в ресторан ЦДЛ. Этого не произошло. Чугун увели у меня в омском аэропорту, когда я уснул во время непредусмотренной стоянки. Сцена в ЦДЛ не состоялась — он огорчился. “Удобная, теплая шкура — старик. А что там внутри, в старике? Вояка, лукавец, болтун, озорник Запрятан в его парике”. Слепнущий, голое темечко, бестелесный, метр с кепкой, опереточно пестрый, с федоросологубовской бородавкой — у, какой это был злодей-триумфатор, весь из себя жидо-масонский заговор, само олицетворение фарта, дармовщины, славы на халяву. Его первую книгу — “Ближние страны” — по существу не заметили, а ведь там он впервые сказал правду о Варшавском восстании 1944-го. Когда в 70-х пошел косяк массового отъезда из России, Самойлов твердо определился: “И преданности безотчетной Я полон сумрачной зиме, Где притулился Неотлетный Снегирь на голой бузине”. Не актуально ли?..
НЕ БОЛЬШЕ, ЧЕМ ПОЭТ
Ни фильмов Евтушенко, ни его фотовыставок мне видеть не пришлось. Он всем показал грандиозное кино своей жизни. Ею он доказал, что поэт в России — не больше, чем поэт.
В начале века Маяковский произносил слово “поэт” уничижительно, попирая эстетизм, салон, ликерную изысканность. Он предрекал: “Проститутки, как святыню, меня на руках понесут И покажут богу в свое оправдание”. Во второй половине века (октябрь 60-го) поэта несли на руках студенты к памятнику Маяковскому. “Женя! Читай о Кубе!” Он читал. Толпа затопила площадь и улицу Горького, транспорт остановился. Милиция вытащила поэта в свою машину, “Победу”. Пытались качать “Победу” с поэтом. Долго еще потом по площади девушки искали свои туфельки.
Евтушенко родился совершенно советским поэтом, и, поскольку он оказался последним советским поэтом, эпитет отпал сам собой вместе с системой — осталось только существительное.
Самым существенным в возникновении евтушенковского феномена был массовый романтизм его сверстников. Естественным образом героиней честолюбивых девушек той поры стала Марина Цветаева — самый романтический поэт России, ярче Марлинского. Цветаева не могла и мечтать о таком читателе. Понятие “поэт” вознеслось на небывалую высоту. Девушки презирали карьеристов — обожали поэтов. Это, кстати, повлияло на количество поэтов в России.
Но Евтушенко хотел нравиться не только женщинам. С самого начала он стал работать с огромной аудиторией, которая в идеале должна была превратиться в весь народ. Постепенно — впрочем, достаточно быстро — он завладел вниманием всех возрастных групп. При этом он часто заимствовал чужой человеческий опыт: Межиров, например, сердился по поводу того, что Евтушенко взял на вооружение инструментарий фронтовиков.
Но Евтушенко имел на это право. Во-первых, такова его протеистическая природа. Во-вторых, он рос в военное время. Он сам не раз указывал на Соколова как на первооткрывателя темы военного детства. Может быть, самое замечательное стихотворение первого этапа (первого тома) его творчества — “Свадьбы”. Мальчишка пляшет на скоропостижных свадьбах в тылу. “Летят по стенам лозунги, что Гитлеру капут, а у невесты слезыньки горючие текут” — действительно, кинематограф. Чего только он ни видел и чего только ни втащил в стихи. Это был пир предметности. В топку шло все. Стихи не распадались, ибо держались на сюжете. Он писал рассказы, очерки и фельетоны в стихах. Они перемежались лирическими и даже философическими фрагментами, но царил — сюжет.
В этом сказывалась необходимость, связанная с выходом Евтушенко на сцену — в прямом смысле, на эстраду. Начался его ораторский этап. У хрущевской партии не было лучшего пропагандиста. Он восторженно исполнял роль поколенческого трубача, воспевал, обличал, высмеивал и негодовал. Тогда появился некий коллективный Маяковский: Евтушенко-Вознесенский-Рождественский. Это были люди разного поэтического роста, и соперничество завязалось внутри триумвирата: двое первых вырвались вперед, особой темой сделав взаимную ревность.
Их парное ристалище отозвалось поэтической пользой — достаточно назвать евтушенковский “Плач по брату”. Вообще говоря, напрасно их, было дело, смешали когда-то в некоего Евтушенковознесенского. Это малопохожие поэты при всем социально-ролевом сходстве. Евтушенко был прав, когда однажды в застолье сказал: “Брешь пробил я”, — он начал печататься на семь лет раньше, и в тех стихах отложилась иная, нежели у Вознесенского, стиховая школа: прежде всего Межиров, Луконин, Соколов и даже Симонов, а чуть позже Смеляков. Семь лет для поэзии — целая эра, эон. Названных имен в учителях Вознесенского не сыщешь днем с огнем. Только декларативная верность Маяковскому, вылившаяся по сути в сельвинско-кирсановскую рифмовку, сближала их поэтики. Л.Озеров когда-то написал большую статью об эклектике Евтушенко и отсутствии у него собственного почерка. Это не так. Хотя бы потому, что в то время поэтическая молодежь почти поголовно шпарила под Евтушенко. Евтушенко адресовался ко всем на свете, включая дворника Васю. Он же говорит: “Нюшка — это я”, и это истинная правда, его якобы близнец тут ни при чем, он больше насчет Лоллобриджид, как тот сосед Букашкин. Вознесенский побудил Евтушенко к модернизации стиха, большему ритмическому и словарному разнообразию, усилению метафоры. Евтушенко, прирожденный мастер бытовой детали, напомнил, возможно, Вознесенскому о низовой заботе малых сих.
Евтушенко, попутно говоря, — герой необъятного количества стихотворений его современников от Ахмадулиной и Бокова до Юдахина. Очень несправедливо какие-то его черты изничтожает в своей сатире “Alter ego” и других вещах Межиров. Прижизненный “Венок Евтушенко” давно готов, но уже подзабыт.
Успех стал врагом прежде всего лаконизма, сперва еще присущего поэту. Сцена требует мгновенной доходчивости. Евтушенко стал переговаривать и в самых интимных стихах. Он стал разъяснять. Прекрасно начатые стихи — скажем, “Пришли иные времена” или “Нефертити” — превращались в разжевывание того, что уже сказано. Пословицами стали как раз первые двустишия этих вещей.
Первый том — вся хрущевская оттепель. Евтушенко увенчал ту эпоху собственной великой стройкой — соорудил “Братскую ГЭС”. Помнится, журнал “Физкультура и спорт”, под сурдинку американствуя, поместил интервью с поэтом и фотографию, на которой поэт, обнаженный по пояс, обтирается снегом: для великого предприятия нужны великие ресурсы. Действительно, вложенная в поэму энергетика огромна. Ее физическая масса трудноподъемна, но, что самое странное, она не расплющила поэзию, там и сям — “Нюшка”, “Жарки”, “Изя Крамер” — идущую широким потоком. Не знаю, насколько поэма отвечает объекту (самой плотине), но сам Евтушенко абсолютно соответствовал времени своего успеха. В психиатрии есть понятие “эффект неадекватности”: речь прежде всего о завышенных амбициях личности, потерявшейся в реалиях. Евтушенко — эффект адекватности. Тот Евтушенко.
Не проводя пошлых аналогий, помяну Царскосельский Лицей — затем, чтоб прояснить значение Победы в Отечественной войне для отроков разных времен: тех и этих. Сибирскую станцию Зима, где рос в военное время у родственников мальчик Женя, можно считать его кормилицей в отличие от матери Москвы. К ее груди он припадает всю жизнь со всеми издержками столь затянувшегося грудного возраста. Но и в ранней поэме “Станция Зима”, и в более поздних вещах у Евтушенко столько новонайденного и попросту свежего, что оттуда, предполагаю, черпали потом и прозаики — Шукшин, Распутин, Маканин. По крайней мере, художественная перекличка этой прозы с предшествующей ей поэзией Евтушенко — знак определенного качества.
Его преследует страх неадекватности. Из чудесного стихотворения “Поздравляю вас, мама…” исчезли строки “Вы ему подарили любовь беспощадную к веку, в Революцию трудную, гордую веру” — автор убрал их, готовя двухтомник 1980 года и трехтомник 83-го, а зря: взаимоотношения пера и топора давно известны. Пришло время, задним уже числом, он напечатал “Балладу о штрафном батальоне” и “Сергею Есенину” — вещи, до того ходившие в списках. Кто скажет, что Евтушенко не был самиздатовским автором? К тому же ему приписывалось море чужих текстов.
Он был разъездным поэтом. Международником он тоже был. Его принимали президенты, вожди революций, высшие иерархи КГБ и аляскинские звероводы. Он носил на лацкане пиджака знак почетного строителя Братской ГЭС, а на пальце — перстень с бриллиантом. Он легко пошутил как-то: “В энциклопедиях обо мне будут писать как о крупнейшем прозаике ХХ века, начинавшем как поэт”. Он помог тысячам людей, чаще всего неблагодарных. Он привозил им “из-за бугра” лекарства, пробивал чужие книги, устраивал чужие дела.
Есть интроверты и экстраверты — Евтушенко то и другое в гигантских долях. Все одеяло мира он тянет на себя. Населив свое творчество количеством людей, равным целому немалому народу, он пишет исключительно о себе. Даже в статьях о других. Поэтическая антология, им составленная, — наверняка самая многоавторская среди всех антологий. Она стала продуктом перестройки, когда Евтушенко испытал второй звездный час. Перестройка кончилась.
Пришли иные времена, взошли иные имена.
Дать портрет Евтушенко невозможно — модель неусидчива и не влезает ни в один холст. Он в одиночку написал столько, сколько все поэты прошлого века. С ним может посоревноваться разве что Пабло Неруда, о котором, если не ошибаюсь, сказано: “Великий плохой поэт”.
“Поэт” — лучшее слово, заимствованное большей частью человечества у древних греков. Больше поэта может быть только его слава. Русская литературная слава лишь отчасти делается в кабинетах славистов. Евтушенковская суперпопулярность была равновелика упованиям народа на лучшую жизнь. Но ее первоисточник — его поэзия. Я воспроизвожу здесь память о давней радости. Читатель в России больше, чем читатель, и он стал уходить от Евтушенко еще в 70-х, что не мешало поэту собирать несметную публику. Она приходит смотреть не на экс-депутата, не на экс-лидера Союза писателей и т. д., т. п. Ей интересен поэт. Тот самый. Знаменитей которого не было на Руси и уже не будет.
ТИГРОВАЯ ЛИЛИЯ
На последней странице советской эпохи это имя оттиснуто золотыми литерами.
На какой почве вырос Высоцкий?
Певец определяется своей аудиторией. Высоцкого слушала вся Россия, весь СССР. Ему умилялась партноменклатура, врубая магнитофон на своих междусобойчиках. Его считали своим зэки. О фронтовиках и говорить нечего: свой, окопник. Девушки хохотали и плакали. Альпинисты хрипели Высоцкого в ухо Богу. Туристы пугали им мошку╢.
Ни единый социальный слой величайшей империи мира не остался к нему глух. В чем дело? Почему?
Вот Бродский. Он перечил системе, она отторгла его, объявив антипатриотическим выродком, и широкие массы этому охотно поверили. Высоцкий был частью системы, тем органом, что обреченно работает на самоочищение. Это чувствовали и знали все, кроме тех, кто по простоте принимали его за блатаря.
Бродский за бугром прижился, его творческое самочувствие было отменно, изгнание оказалось плодотворным. Друг Высоцкого Шемякин — то же самое. Другой его друг — Говорухин. Что с ним сталось, видно всем. Высоцкий — почвенник? А почему бы и нет?
С кем из двух названных друзей сейчас был бы Высоцкий? Этого вопроса нет. Ибо Высоцкий отменил сослагательное наклонение относительно себя. Он не орет с думской трибуны. Он не пишет книг о великой криминальной революции — в его ближайших друзьях не без резона числится золотодобытчик Туманов, экс-зэк. Кое-что о тайнах золотишка Высоцкий знал.
И все-таки его жена жила за кордоном. И все-таки она русская.
Почва Высоцкого каменисто-асфальтовая.
— Где твои семнадцать лет? — На Большом Каретном. — Это москвич с ног до головы. Его кепарь, его свитерок, его глаженые брюки с неизгладимым следом “дудочек” при новомодной расклешевке. В те разы, когда мне доводилось видеть его, туфли артиста сияли. Ни глины, ни навоза. Он впечатлял опрятностью, походя на спортсмена после тренировки, вышедшего из душа. Так он держался на людях.
Его поведение. Оно мифологично. Мне выделенно запомнился такой миф: дальневосточный китобой, утомясь от запоя, летит в Москву, заходит на Таганку, знакомится с Высоцким, в тот же день увозит его по небу на Дальний Восток, там они гудят неделю. Высоцкий возвращается домой и возвращает китобою по почте — добровольно, разумеется — те суммы, что были на него затрачены, с избытком, само собой.
Ни о ком из прославленных поэтов после Есенина ничего подобного не рассказывали. Высоцкий занял есенинскую нишу. Он не бегал в ЦК пристраивать свои подборки в “Правде” или “Знамени”. Не выбивал личных загрангастролей. Не ораторствовал на писательских съездах.
Он и в ЦДЛ практически не бывал. Даже О.Даль там, в цэдээловском ресторане, порой выпивал. Высоцкий же предпочитал тумановский прииск, корабельную каюту, закадычное закулисье — в общем, бражничающего литератора В.С.Высоцкого никто никогда не видал.
Более того. Он не вел жизнь знаменитого поэта. Даже образ жизни неиздающегося знаменитого поэта был ему чужд. Трактирный гений, непризнанный гений — не его амплуа.
Вот и произнесено слово: гений. Осторожно! Окрашено. К этому слову следует пореже прикасаться, кровью окрашено. Остерегусь. Но каждый раз, слушая монолог пушкинского Дон Гуана в чтении Высоцкого, я ловлю мурашек на коже. Отмени Господь все дары, отпущенные Высоцкому, кроме чтецкого, — Яхонтову и Качалову все равно пришлось бы задуматься о своем лидерстве в сфере художественной декламации. Его чтецкое искусство — как ничто другое — подтверждает подлинность его поэтической сущности. Нет у него ни дурной мхатовщины, ни шакальего завывания профессиональных графоманов, ни кровосмесительного дилетантства игровой подачи стиха, усвоенной теми авторами, кому эстрада — и жена, и любовница. И мать родная. Высоцкий никакой не “Пушкин наших дней”, но Пушкина, т.е. русский стих, он держит в легких, как кислород. Говорят, его хрип — эффект использования голосовых связок без подключения груди, легких. Возможно. Не знаю. По-моему, это свойство — хрип — больше относится к сознанию его внутренней эстетики. Он отнюдь не всегда хрипит. В есенинском Хлопуше — да, в Дон Гуане — другое. Его Дон Гуан — поэт в чистом виде, этого нельзя сыграть, это дается свыше или, если уж о почве, снизу, все равно, — в чтении Высоцкого сквозит тоска-мечта от том, чего он не смог написать сам. Он взыскует идеального поэтического времени, замечательного безумия (“Когда б я был безумец, я бы ночи Стал провождать у вашего балкона Тревожа серенадами ваш сон…”), гармонической певучести, незамутненно чистого голоса.
Пушкин сказал прямо: “И неподкупный голос мой Был эхо русского народа”. Что же голос Высоцкого? Думал ли Высоцкий о себе так же? Бог весть. Не исключено. Высоцкий, кажется, не мыслил поколенческими категориями. Фронтовая тематика — тому подтверждение. Между тем его творчество протекло в русле характерной хронологии. Он возник не раньше, не позже, чем должно. Не след идолизировать певца. Он пел, перекрывая других. Но бьюсь об заклад: каждый, кто его слушал, синхронно видел его лицо. О, это лицо. Черты подворотни, детдома, вокзала, послевоенной безотцовщины, дворовой вольницы — узнаю╢. Это оно. То поколение, и никакое другое. Уссурийский тигр? Бенгальский тигр? Какое там. Хрупкость его хрипа была очевидна. Многие небеспочвенно боялись за него. Его гибель — из тех, о которых многие знают заранее. Его лицо и его голос должны были принадлежать гиганту. Театралы пораньше, кинозрители попозже обнаружили почти недомерка. На нем как бы сказался недоед военного лихолетья. Это физическое обстоятельство подкупило сердца многих, до того не приемлющих его.
Середина шестидесятых. Остров Шикотан — один из тех камушков, по которым слезно тоскует Япония. Шикотан — бородатые рыбаки, вербованные оторвы, продувные бараки, непрерывное карканье смолистоперого воронья, питающегося рыбьей падалью, оглушительные децибелы чаячьего визга — те и эти птицы в весе летающего слона. В бараке звездной ночью мне по эфиру сладкоголосо поет Робертино Лоретти — Шуберт, “Аве Мария”. Внезапно что-то зарычало. Тигр? Бородач с сейнера? Да, это походило на последнего. Рыбаки хлестали на сопках винище из трехлитровых банок, добываемое по блату, — на острове сухой закон. Опрокидываясь навзничь, они хрипели и храпели в бамбуке и лиловом ирисе, которого на острове тьма-тьмущая. К слову, у японцев ирис — символ силы. Откуда-то пел Высоцкий.
Из первых магнитофонных записей возник некто — блатной или приблатненный, уголовно-надрывный, явно в наколках, с челочкой накось, с золотой фиксой, с финкарем за голенищем прохарей, в кепке-восьмиклинке и т.д. Мы среди таких выросли. Мы знали их песенку, вспоминать не хотелось. Страной в ту пору, можно сказать, правил Окуджава. “Печаль моя светла” — вот Окуджава. А тут…
Объяснить ревностью (завистью) раздражение профессиональных поэтов манерой Высоцкого — значит соврать. Высоцкий шел вразрез с объективной тенденцией тогдашней серьезной поэзии, возвращающей себе классический строй. Между тем тот же Межиров, жесткий классик, возил с собой по Москве магнитофон с записями Высоцкого.
Высоцкому, говоря всерьез, вредили два его спутника: многословие и, все-таки, упрощение. Их счастливо и презрительно избег Окуджава. Высоцкий все понимал. Он жертвовал собой, принеся жесткий вкус на алтарь жанра. Масштаб аудитории диктовал свое. Миссия всенародного барда допускала компромиссы с музой ярмарочного балагана. Никто не бросит в него камень.
Бросали. При жизни и потом. Скоро начнут по новой. В чем изобличат Высоцкого? В конформизме, разумеется, первым делом. Как же. Вся эта фронтовая патриотика, альпинистская бодяга, Жеглов опять же… Ребята! Вы правы. Высоцкий — советский артист, лауреат Госпремии СССР, он работал в государственном театре, сотрудничал с Госкомкино, выступал перед советскими людьми, наконец. Жаль, что вас не успокоит убедительность ваших доводов.
Есть совет. Может быть, ценный. Связан с Коктебелем. Для тех, кто не знает: это поселок на юго-востоке Крыма, там некогда существовал Дом творчества писателей, от которого нынче осталась только вывеска, увы. Летом 84-го, когда коктебельский берег еще дышал возможностью творчества, я вдруг потрясенно обнаружил: не слышно Высоцкого. Отовсюду гремела Алла своей оперной, я бы сказал, арией про айсберг. Высоцкого — ни звука. Почудилось: все, его слово кончилось. Пролетело время — обрушилось небо —разверзлись хляби — исчез СССР, и вот — лето-95. И что же? В Коктебеле вновь нет Высоцкого, зато во всю мощь — Шуфутинский, Звездинский и прочая бражка. Все хрипят. Некоторые сипят. Высоцкому не спится на Ваганьковском. Советую обличителям произвести логическую манипуляцию, и все будет в порядке.
ДУЛЕЙКА
Через год ему стукнет 80.
Живи, Николай Иванович.
Году в 69-м тоже надо было жить. Я подрабатывал (изредка) на радио передачами о поэзии. Вперемежку — о Баратынском, о Рубцове, о Старшинове, о Тряпкине.
Тряпкин охотно принес мне в ЦДЛ, куда меня еще не пускали, книгу “Гнездо моих отцов”. Потом я встретил его на Сущевском валу — он шел в сердцах, стуча тростью, в издательство “Молодая гвардия” отстаивать слово “дулейка”, которое снимал редактор. Правда, что за слово? В словарях его нет. Не столько жалейка, сколько дуля — так, что ли? Дурень ты, братец редактор. Вот же она, тряпкинская свирель: “Или, может, краса небоскребов Не смирится с дулейкой моей?” В те поры пышным цветом благоухал а ля рюс по-советски. Я недоумевал: почему Тряпкин не в фаворе? Почему не гремит его имя? То ли Северный, то ли Воронежский хор пел одну-единственную его песню — “Летела гагара”. Напрасное недоумение. Фальшак приятственней оригинала. Тряпкин пел себя сам.
Прошли годы. За полночь мы с Н.И. поехали из ЦДЛ в чужую пустую квартиру в Петровском парке, где я порой ночевал. При выходе из такси он поцеловал руку извозчика. В чужом жилье, с утра, под пиво, он весь день пел Блока наизусть. Домой он не звонил. Так бывает только в безответственной младости. Ему было шестьдесят. Кроме Блока с нами были Клюев, Пастернак, Межиров, Твардовский (с обидой), Исаковский (с ревностью) — масса всего, но то, что я вынес из того дня, было могучим гулом тысячелетий, абсолютной подлинностью тряпкинской укорененности в отечестве. Отсутствующим хозяевам дома он оставил надпись на книге “Вечерний звон”, оказавшейся у них в библиотеке. “На добрую память”. Дата: 26-V-78. Какая память? Они не видели его. Приблизительно так же он прошел перед современниками. Невидимкой, по существу.
В 87-м вышла такая книга — “Писатели Москвы”. Биобиблиографический справочник. Тряпкина там нет. Нет писателя Тряпкина.
Как-то мы сидели за столиком ЦДЛ. Он рассказывал, как из деревни пришел в валенках в Москву прямиком к Антокольскому. Тот, выслушав его, пришел в восторг. Появилась публикация в “Комсомолке”. Антокольский взял его в свой семинар на всесоюзном совещании молодых писателей, где Тряпкин, среди недавних фронтовиков, оказался белой вороной: он не воевал. В армию его не взяли по заиканию. Он и пел стихи поэтому же. К нам подсел Винокуров. Ни с того ни с сего Винокуров вынул из портфеля и показал нам, раскрыв, военный билет, где была обозначена его фронтовая биография. От войны разговор ушел куда-то в сторону, внезапно нарулив на тему юродства. Между прочим, ходила легенда, что Винокуров закончил школу детей-дебилов. Тряпкин вскинулся:
— Я не юрод!
Он поэт. Сейчас он бунтует. Ему отвратительна нынешняя власть. По иронии судьбы, или истории, моей любимейшей тряпкинской строчкой всегда была эта: “Да святится Борис!”
Ах, какие дивные стихи.
Захмелевшие гласы возносят псалом
И парят высоко.
И все кажется — прямо с боярских хором
Побежит молоко.
И пасхальное солнце грядет из-за туч
И спускается вниз.
И кричит с перекрестков горластый бирюч:
Да святится Борис!
Он, Тряпкин, по сути, всю жизнь думал о Смуте. Сам позвал: “Да прискачет Бориско на белом коне, Да воспримет венец!” При чем тут Воронежский хор?
Мы были вместе на БАМе: там проводились Пушкинские дни. У Тряпкина болели ноги. Ходить было трудно, однако он опять переступал через возраст.
Я помогал ему надевать туфли. Мы гуляли по пригостиничному скверу в Чите. Он рассказывал о пролетарском разграблении его крестьянского родительского дома, пел стихи К.Р.
Когда ему пошел седьмой десяток, он остановил меня в фойе ЦДЛ великой для него радостью:
— Я оформил пенсию, могу теперь быть спокойным.
Его лицо светилось. Поразительно: он издавался более чем регулярно — какой страх висел над ним? Страх все в одночасье потерять. Опыт. О, как длинна, как долга эта жизнь: “И наши иволги сомлели Уже в конце сороковых”.
Он говорил, что по-настоящему стал писать только к сорока годам. “И где-то возле сорока Вдруг прорывается строка” (Д.Самойлов). Между прочим, Тряпкин признал, что в свое время приход молодого Евтушенко помог ему в раскрепощенности. У него были старые крестьянские счеты с Твардовским и Исаковским. Он обижался, что ему не дали официальную премию, на которую выдвигали (и, кажется, не раз). Он вечно воевал с местными властями тех поселков и городков, где жил (до переселения в Москву — в Реутове). Он жаловался, что жена ревнует его к славе. Он говорил: все написанное им идет в печать, у него почти нет неопубликованного. Пел свои стихи всегда по просьбе и без оной. Возраст, став почтенным, все-таки нагнал его благородной сединой и величавой осанкой. Зимой он походил на безбородого боярина.
Изумительное простодушие не покидало его. В голицынском Доме творчества мы месяц жили бок о бок. Общались редко. Прочитав мою поэму “Беловодье”, он сказал дорогие мне слова, а через неделю добавил к ним следующее:
— Мне всю ночь снилось сегодня белое озеро.
В нем очнулась староверческая мечта.
Тряпкин единственен. В нем русская бездна. Межиров преодолел заикание через декламацию, Тряпкин — через пение. Тряпкин — прямой потомок калик перехожих, духовных песнопевцев. “Иду обтрепанный и вшивый, С мешком голодным за спиной”. Его библеизм — отечественного происхождения, весь лад его речи — от шума родных осин. “Это было в ночи, под венцом из колючего света, Среди мертвых снегов, на одном из распутий моих… Ты прости меня, матушка из того ль городка Назарета, За скитанья мои среди скорбных селений земных. Это было в полях — у глухого промерзшего стога, Это было в горах — у приморских завьюженных дюн… Ты прости меня, матушка, породившая Господа Бога, За ристанья мои и за то, что был горек и юн. <…> Проклинаю себя. И все страсти свои не приемлю. Это я колочусь в заповедные двери твои: Ты прости меня, матушка, освятившая грешную землю, За неверность мою. За великие кривды мои”.
Родился он в Тверской губернии, но вот что характерно: преимущественный пейзаж его поэзии — северный, ледовитый, раскольничье-лесной, в отблесках Аввакумова пламени: “Пускай бегут по нашей коже Огни бушующих костров!..” Русский Север в слове сохранил киевскую старину. Тряпкин — северный певец, выходец из лесов, не знавших татарского ига. Иное иго он знает. Тряпкинский Север сливается непосредственно с мирозданием, с ледяным Космосом, с Бытием во всем его объеме. “Августо╢вские ночи! И сузем, и лешуга. И земной полубред. Это было на Пижме, у Полярного круга, У застывших комет. <…> И земля колотилась, как в начале творенья, Закипала вода. Это семужьи орды, разрывая коренья, Пробивались сюда. И над миром сияли Полярные горы В полуночном венце. Это было в Начале, у истоков Гоморры, Это будет в Конце”. Там же, на Севере, действует его святорусский богатырь Савелий Пижемский — богоборец. Тряпкин пишет взбунтовавшегося против веры старовера, это почище рядового безверия, так сказать, канонического. Это Аввакум, восставший на Аввакума. Т.е. невероятное. Счеты с богом и жажда Бога тут равны. Тряпкин стремится размотать этот клубок до конца, в течение нескольких десятилетий, и богоборческое “Сказание о холме Галаадском” стоит впритык к “Песне о российском храме”. Тряпкин и отрицал Иисуса, и славил его храм. Смеялся над языческими болванами — и самозабвенно апеллировал к дохристианскому пантеону богов — от Зевса до Перуна. Его вдохновенный дифирамб костелу должен бесить ура-православного Кузю. Кстати, о Кузе. Это особый герой Тряпкина, проходящий сквозь многие его вещи. “И уж не Рюрик бил по скулам, А свой же Кузька-обормот”. В 81-м — “Снова про Кузю”: “Ах ты, Кузя мой, Кузя, Из московских злодеев, Дорогой обличитель Этих подлых евреев!” Да, да, это русский Тряпкин говорит: “Не люблю русопятов”. Сейчас литполитики-прогрессисты отдали Тряпкина с потрохами “Нашему современнику”. Это их цена, а не его. Что скажет будущий историк поэзии по этому поводу?
Знаю два взлета Тряпкина. В середине 60-х четыре шедевра исторической насыщенности: “Забытые вехи…”, “За пылью ханского набега…”, “Стихи о Гришке Отрепьеве”, “Как у тех у ворот…” — он не собирал их в цикл, но это нечто единое, разумеется, подкрепленное общим потоком его стихов той поры. В 82-м — новый взлет: ряд вещей о тридцатых годах, семистопный анапест, в ритме пастернаковского “1905”. Плюс “Подражание Экклезиасту”. Незатухающая память перманентной отечественной Смуты. В 82-м Тряпкин как бы по-новому перекладывает то, о чем уже сказано в поэме “Гнездо моих отцов”. Законченная в 67-м, поэма не попала в одноименную книгу того же года, но в 75-м увидела свет в молодогвардейском “Вечернем звоне”: времена одряхлели, цензура таки проглотила и эту поэму, и много другого, крайне горького, отравного для ее нежного старческого кишечника. В поэме — сплав любви и ненависти, жуть мужичьей собственности, ее крах, братоубийство. Сыновний топор, занесенный над отцом, тьма жертв, море крови. Во имя чего? “И только ты, моя Держава, Стоишь — и нет тебе конца”. Вот оно. Вот корень бесчисленных нынешних печалей. Уже все было, поработала страшная мясорубка, на родных костях встала Держава, и вот… Да, все сызнова. А ведь поэт как бы и сам накликал все это: “Прикажите нашей воле Разгуляться в чистом поле, Гей!” (1982).
Коли речь зашла о Гуляй-поле, — в каких отношениях Тряпкин с Есениным? В таких: через Клюева. “Мы кошель на Вычегде связали, А слова с Онеги принесли”. Север. В 73-м Тряпкин пишет “Предание”: “Где скрылся он — тот огнепалый стих? Он где-то в нас — под нашей тайной клетью. Знать, так живуч смиренный тот жених — Сей Аввакум двадцатого столетья!” Все у Тряпкина вокруг Аввакума ходит. Посему он весьма и весьма заблаговременно возмутился, еще в 69-м, тому, что грянуло днесь: “И в древнем царстве моих полян Грохочет рынок”. Он мальчонкой ужаснулся стяжательству отцов, мужичьей собственности, зверским способам борьбы за честь и славу. Сейчас, глядя в будущее, он ужасается прошлому. Аберрация? Прови╢дение? Бог весть.
Жалея мужика, он и с Твардовским спорит на той же почве. “И задавали тон форсистый Друг перед другом моргунки” (1967), “Не искал ты, Никита, муравскую землю, Никогда ты не думал о ней. А хотел ты, Никита, спасти свою семью, Пожалеть своих бедных детей” (1982). Исаковский откликнулся в Тряпкине парой строк о поющих проводах.
Ритмы его — свои, богатейшие. Тот самый семистопный анапест у Тряпкина совершенно преобразился, и не только графически, но именно звуково, а многие ритмические рисунки он изобрел сам. Хотя бы вот этот: “Что там за хутором? Что там за хутором? Чу, бубенцы! Скачет ли свадьба с веселыми сватами? Див ли стенит про какие-то смуты нам? Звон ли росы?” Само собой слышится “Слово о полку”. В “Старинных песнях” Тряпкин и в эпиграф берет знаменитое (тем же Чухонцевым некогда использованное) из “Слова”: “Что мне шумит, что мне звенит…” У Тряпкина — Див стенит. Постоянное чувство Смуты, в прежнюю эпоху переключенное на страх глобальной войны.
Были ли сделки с совестью? Как сказать. Очевидны договоренности с современностью. По крайней мере, “Заявление в партию”, стихотворение такое, написано было в 59-м. И про Вьетнам было, и про Лумумбу, и про Чили. Было, было. Все это заглушено иным. “И не в сто ли труб гремели кмети, Воздусей хвативши через край?” Но еще чище, еще правдивей: “И опять ухожу я к ракитам далеким И к далеким мостам полевым, Чтобы вновь прокричать журавлем одиноким Над великим простором твоим”.
А что Вьетнам? Что Чили? Все это было сигналами той самой глобалки. Как-то при встрече, на ходу, в Литфонде, Тряпкин спел новые стихи, а заключил свое — Тютчевым: “Когда пробьет последний час природы, Состав частей разрушится земных: Все зримое опять покроют воды, И Божий лик изобразится в них!”
Есть радость — встретить на ходу безумца, равного в ряду безумцев. Песню спеть он сможет на незаемные слова — и твою душу растревожит его седая голова, в которой пролетают думы крылатые и стон стоит такой, что даже толстосумы порой испытывают стыд за то, что он — юрод, заика, и неимущ наверняка, и дико выглядит, и дико глядит в межзвездные века.
Вот какое дело: в течение десятилетий — ни разу — я не видел Тряпкина в обществе павлинов литэлиты. Среди крайне малочисленных посвящений над его стихами есть, например, и посвящение Спартаку Куликову — государством узаконенному цедеэловскому сумасшедшему.
Древо отцов свалилось на сыновние плечи. Из песни в песню у Тряпкина перелетает нота предельного покаяния, граничащего с самоистязанием. “Пропаду среди вечного сна, Среди смертного хлада. Не гляди ты, родная страна, На смердящего гада. Только пил, да гулял, да плясал. Среди блуда и кала. И руками вовсю потрясал, Не жалея кимвала. И топтал я твою красоту И твои самоцветы… Умереть бы в далеком скиту — У застывшей планеты!..”
О, как давно он хочет в скит, в келью, в творческое иночество. “Зарыться б в такие сусеки, В такую б уткнуться копну, Чтоб слышать, как тайные реки Сливаются где-то в одну”. У него есть такая формула: “Эпос допет”. Ясно? Эпос. Допет. Кто же перед нами? Поющий эпик? Видимо, и так.
Дулейка, словом.