Вступительное слово Виктора Санчука
Untitled
Опубликовано в журнале Арион, номер 3, 1996
Пантеон
ПОТРОГАТЬ НЕБО
“Молодой человек, совсем еще мальчик, ходил по городу… бормотал стихи размахивал руками водил дружбу с букинистами…
Стояла городская осень, густая в лиловых подтеках синева тяжело лилась сквозь ветхую пестрядь листвы.
Сразу, как перейти Каменный мост, начинались переулки — причудливы были сами их названия: Лаврушинский, Старомонетный.
Мы бродили по городу…
Уже в полной темноте таяли наши белые рубашки.
<…>
Не просохли еще на вечерних мостовых следы наших башмаков, не выветрился еще из комнат запах первых сигарет — запах нашего отрочества…
…Было утро… серая и розовая вода.
Пришел старик, сел рядом, глянул на меня, вытащил бублик, протянул мне половину. Так мы и сидели, не обмолвясь ни словом, бросали голубям крошки.
А на Поварской начинали уже розоветь листья…”
Это написано 17-летним Володей Полетаевым. В 1983 году, спустя 13 лет после его смерти, в Грузии, в издательстве “Мерани” вышла составленная Олегом Чухонцевым книжечка стихов, поэтических переводов, прозаических отрывков. заметок, выдержек из писем и дневников — небольшая книжечка: — все, что он успел написать.
Про стихи Полетаева говорят: “Да, стихи эти безусловно талантливы. Но сильно влияние Пастернака и других… к тому же чувствуется, что написаны они не сегодня. А главное: талантливы они прежде всего постольку, поскольку знаешь, что написаны в 15-17 лет, да еще и мальчиком с такой трагической судьбой…”
Все это именно так!
Все зависит от угла зрения, с каким смотришь на предмет. А под определенным углом важным становится все: и сами стихи, и то, что написаны они в 15 лет, и то, что, написав их, Полетаев в 18 покончил с собой — выбросился из окна старого московского дома под колеса машин на Ленинградском проспекте, и то, как он любил, и то, как жил, и какой была его жизнь. Потому что все это и определяет поэта.
Мир Поэта — вселенная. Внутри нее — масса связочек, ассоциаций, движений и взрывов. Позже, если поэт состоялся, все эти тонкости разберут литературоведы, культурологи, биографы, чтобы определить и вычислить, каким был тот или иной поэт, что было главным в его вселенной. Может быть — “чистые слова”? — тогда таких по терминологии Жирмунского они называют классиками: это Тютчев, Анненский… Витальная подоснова слов? — это Есенин, Рембо… А, может быть, жизнь и слова гармонично сочетались в творчестве — как у Пушкина, или Блока…
Исследовать, повторяю, эти внутренние взаимосвязи — дело литературоведа, то есть ученого, смотрящего на мир отстраненно и именно потому могущего постигать его внутренние законы. Думаю, рассматривать их изнутри было бы не столько нецеломудренно, сколько самоубийственно для творчества.
Разве я знаю, отчего я плачу?
Я только петь и умирать умею.
Не мучь меня: я ничего не значу
И черный хаос в черных снах лелею.
Как он думал, любил, писал, жил?
На эти вопросы есть в стихах Полетаева ответы.
…а жизнь моя была проста
во власти чистого листа,
во власти благостной, во власти
нетерпеливого пера,
в неумолкающем соблазне,
а жизнь моя была щедра.
Зима ворота раскрывала
завороженного двора,
укутанного в одеяло
до самого полуподвала,
и абажура кожура,
оранжевая, проплывала,
и удивленная строка
дрожала в пальцах чудака,
и ускользала за ограду
захолодалая щека,
прижавшаяся к снегопаду,
а жизнь моя была легка…
Часто, когда я читаю написанное Полетаевым, мне становится страшно. Откуда и как этот московский школьник, ходивший в московскую школу и дом пионеров, мог в свои 16-17 лет знать то, что он знал! Потом я вспоминаю, что все страшное уже произошло и теперь больше бояться нечего… Но все-таки: откуда это вспонимание, эта наглая уверенность:
Я не служу сюжетному стиху,
Пусть логики его понятна сила.
Я просто все скажу, как на духу,
О, если б горла у меня хватило…
На самом деле здесь нет никакой наглости. Просто: чтоб “все сказать”, надо все действительно знать. Он и знал. Ниоткуда. Оттуда, откуда растет трава и плывут облака… Знающему тайну не нужно выстраивать сюжетов, хотя овладевать секретами мастерства, конечно, тоже полезно, и для этого можно последовать и за Пастернаком, и за другими.
Его поэтическое воздухоплавание для него очевидно и естественно, как для пешехода — хождение по асфальту. Он даже определенно знает, где начинается и кончается небо. То, в которое он привычно, и совсем не задумываясь над этим, поднимается. Милостиво соблаговолив, он может и с нами поделиться своим знанием и при этом точно укажет место:
Небо начинается с земли,
с лепета последнего былинок,
с огонька случайного вдали,
с желтых Якиманок и Ордынок.
……………………………………………..
Дождь зарядит с самого утра.
Эта осень на дожди щедра.
Капли расплывутся на стекле. —
Небо возвращается к земле.
Это стихотворение показательно своей концовкой не менее, чем началом. И, конечно, закономерен проделанный в нем, замыкающийся сам на себе словесный круг. Все начальное — конечно. И со спокойной ясностью он отдает себе отчет в том, что его небо существует только в противоположности с асфальтом земли, так же, как жизнь — противоположна смерти, а свобода — страху. Все обязательно существует вместе.
Вот, может быть, самое полетаевское стихотворение:
Свобода, да, о вечная свобода,
свобода жить, свобода умирать,
и белый снег, какая благодать,
с январского повалит небосвода.
А там весна и грохот ледохода,
ручьям и рекам русла выбирать…
Потом страда — спины не разгибать…
Ржи золото, деревьев позолота —
все позади. Уже ноябрь дохнул.
Пригорки листьев вместо листопада,
пустых кустов колючая ограда,
деревьев голых черный караул
и первый снег. Раскрытая тетрадь
белым-бела, как смертная рубаха…
Свобода жить. Свобода жить без страха.
Без страха жить. Без страха умирать…
Полетаев был молод, свободен и искренен, но не само по себе и не столько это делало его Поэтом. Он умел быть разным. Он был нежным, и добрым. Главное — он умел любить. А это дар, может быть, еще и более редкостный, чем дар поэтический.
Вот стихотворение, где юность, любовь, сама жизнь — все как бы сводится в одном:
Кружился снег, стократ воспетый,
кружился медленно и строго,
и под полозьями рассвета
плыла январская дорога.
Неприбранная мостовая
лежала в белом беспорядке,
мучительно напоминая
об ученической тетрадке.
Ах, сколько снега, сколько снега,
какая чистая страница —
пройти, не оставляя следа,
и в пустоту не оступиться.
Ах, детство, детство, мое детство,
мое фарфоровое блюдце,
мне на тебя не наглядеться,
мне до тебя не дотянуться.
Над розовыми фонарями,
над фонарями голубыми
кружился снег, и губы сами
произносили чье-то имя.
Есть еще один, пожалуй самый примечательный момент в творчестве Полетаева Это — одновременно и как причина и как следствие упомянутых любви и легкости: светлость. Просветленность. Постоянное настроение. Переходящее из стихотворения в стихотворение желание пройти, не оставляя следа, не испачкав снега. Не попортить прекрасного Мироздания. Не осквернить. Это — обязательное условие Пути. И если не так, — то никак, то — лучше пустота. А этот путь — самый трудный на свете, и не оступиться на нем, не сорваться в пустоту — куда как трудно. За то идущему по нему и дано, как любому, стоящему высоко, это право видеть открывающуюся взору красоту, и чувствовать ее, и любить.
Был 1970 год. Мне, читающему сегодня эти стихи, было тогда одиннадцать. Поэтому не могу с определенностью судить о тогдашних “серьезных вещах”. Но, кажется, последующее десятилетие — в целом — мало отличалось от первого своего года. Неприятное было время. Плохое. Бывают ли вообще — легкие времена? — тем более для поэта… Сомнительно. Да и в творчестве Полетаева, вовсе не склонного к полито- или культурологии, как и вообще к какой бы то ни было “логии”, за исключением собственно “Логоса”, нет никаких прямых указаний на общественные или иные ситуации. И все-таки… Что-то появляется сбоку, или над ними — обществами… ситуациями: какие-то тени, тревожность:
Он записывает:
“…Умерла Надя Рушева…
Я знал ее вскользь, мельком. Смуглое монгольское лицо, большие глаза в косых разрезах, яркое платье.
Рисунки ее — от кружева, от заставок и виньеток в старых романах.
Быть может еще морозные узоры на стеклах, витиеватые росчерки фигуристов на зеркале катка.
Опустевшее зеркало… На него набрасывают белую простыню, а она все сползает и сползает, открывая пустое стекло…”
Молодость брала свое. Молодость и радостное удивление открывающейся красотой вселенной, в которой все значимо, все бесценно-прекрасно и потому достойно непрекращающегося восторга — будь то далекая звезда в созвездии Девы, или “осторожные колени” девушки. Кажется, все вышесказанное настолько очевидно для Полетаева, что некоторые его стихи, в силу своей прозрачности, уже теряют рифму. Она становится попросту не нужна. Причем это не сознательный поиск формы, не выбор нового пути, а абсолютно естественный отказ от потерявшего свою насущность, необходимость а, значит, ставшего уже помехой, элемента. Так, взлетев, самолет прячем шасси, потому, что в том пространстве, где он оказывается, они теперь могли бы только затруднить его движение вперед.
Сегодня белый плоский теплоход
(над ним зигзаг — реки изображенье)
нам предлагает странствие начать.
…А где-нибудь играют Мендельсона,
и это время выпускных былов
и всяких глупостей. Теперь ведь лето
и можно делать глупости. И окна
распахнуты. И каждое окно —
цветной фонарик. Улицей плывет
чудесный запах булочных, молочных,
кондитерских. До локтя рукава
закатаны. Сливаются кварталы
в зеленое и шумное пятно.
Я, наверное, повторяюсь, но хочется сказать еще раз: радость бытия, восторг перед жизнью не заслоняла для Полетаева серьезности жизни, потому-то, может статься, когда собственно юность стала выдыхаться (“расти мне, кажется, расхотелось” — его запись), а при этом, идти дальше, не солгав, не предав и не оскверняя — было нельзя, он предпочел сорваться.
Да, он был мальчиком, и был мудрым, как старик. И оставался мальчиком. Хорошо это, или плохо? Правильно или нет… Не нам судить. Так было.
Он шел в стихах вслед за Пастернаком, Ахматовой и еще многими. Но это не было подражанием, а только школой — классом-вселенной. А его собственное творчество, пропущенное через призму жизни — первично и прозрачно.
Я не касаюсь здесь переводческой деятельности Владимира Полетаева, которая сама по себе почти столь же значима, как и написанное им самим. Если обратиться к этой теме, то пришлось бы много и подробно, с тщательным знаниме предмета, говорить о яркой и стройной, главное — явной, как само естество — грузинской поэзии, которой так много и совсем не случайно занимался Владимир Полетаев. Кроме того, пришлось бы (на мой взгляд в первую очередь) вернуться к другому поэту, как бы “через голову” Пастернака — к стоящему в определенном смысле “за Пастернаком” — Р.М.Рильке. Все это было бы темой совсем другого, отдельного разговора…
Что же еще остается сказать об этом московском подростке — нет, уже юноше — на рубеже 60-х и 70-х годов… Позволю себе последнюю цитату:
“Люди живут в окнах. Каждое окно — цветной фонарик, ввечеру фонари загораются, и видно, как внутри ужинают… целуются.
Город — много окон, поставленных друг на друга.
…А жить хочется в нем легко и мудро, жить, как светится вечером окно во флигеле, забившемся в угол двора”.
Иногда вспоминайте это, проходя по тем самым Лаврушинским и Кривомонетным…
Виктор Санчук
ВЛАДИМИР ПОЛЕТАЕВ
* * *
…когда приметы листопада
закопошатся там и сям,
когда незваная прохлада
уже бежит по волосам,
когда над городом упорно
играет черная валторна,
и на развалинах жары
пируют старые дворы,
и розовая Поварская,
заученная наизусть,
закружится, а я смеюсь,
я рук твоих не выпускаю.
И не доделаны дела,
а ты проста и весела…
Вот небо хлынуло потоком
и нам загородило путь,
и так легко егоп отрогать —
лишь стоит руку протянуть.
* *
Ну что ты? Видишь, мир господень
сегодня снова беззаботен,
а улицами — листопад
и у него такие струи,
и у него такие струны,
такую музыку струят!
А где-нибудь в Замоскворечье
найдется двор, найдется вечер,
найдутся нежные слова,
смывающие все заботы.
Свет расплывется, голова
закружится… Ну, что ты? Что ты?
* * *
Костры бульварами, костры…
За облака, неуловимы,
развалы вянущей листвы
уходят голубиным дымом.
Раскидывая рукава,
горят корявые лсова,
школярские мои тетради
и воздыханий кружева,
окурки в розовой помаде;
законов, списанных в расход,
горят параграфы и графы.
И кто, законник, разберет,
виновны были или правы…
В распахнутые по края
врата осеннего пространства
уходит горькая струя
прекрасного непостоянства.
* * *
Витала осень вдалеке
перепелиным пересвистом,
последним велосипедистом,
растаявшим в березняке.
И вдруг она предстала нам
заваленным листвой и хламом
осыпавшемся божьим храмом
с крапивами по куполам.
* * *
Сентябрь желто-лилов
в преддверье листопада,
и ветер у ограды
свистит как птицелов.
И сторож по утрам,
попивши и поевши,
за гривенник приезжих
пускает в божий храм.
А в храме полумгла —
по крохам храм растаскан,
и пахнет алебастром,
и дует из угла.
Века, века, века,
когда-то всё когда-то,
и вечно Пантократор,
суровый Пантократор —
взывает с потолка.
Листва скользит с дерев
и оседает в воду —
как будто позолота
сползает с куполов.
* * *
Глаза ладонью закрываю,
Иду по свету наугад…
В Тбилиси, верно, листопад.
Морщинистая и сырая
Листва платанов и чинар
Срывается на тротуар,
Холодным пламенем играя…
А у меня продрогший двор
Чехлами белыми закутан.
В больших подъездах, как в закутах,
Подростков поздний разговор.
О, матерей смешные пени,
Простуда, кашель горловой.
Мигает лампоочка —
и тени
Качаются над головой…
Подросткам будут снится тропы
К вершинам гор, снегов броня.
А мне — Галактиона строфы
И бег волшебного коня.
* * *
…живу по горло в январе,
в неслыханном его затишье,
и шарканье в парадном слышу,
и чей-то кашель во дворе.
Запоминаю каждый шорох,
оглядываюсь на бегу,
а над рекой дымится город
в тяжелом елочном снегу.
А там, за выгибом реки,
уже темнеют переулки —
озябшие особняки,
как музыкальные шкатулки.
* * *
…оно написано лиловым,
оно еще не стало словом,
случайный выдох или вдох,
прозреньем поднятый врасплох.
Оно возникло как разгадка
того, о чем давным-давно
шептала детская кроватка
и лампы желтое пятно.
А как потом бывало сладко,
когда лукавая тетрадка
смежит лукавые глаза,
когда погаснут голоса
божественного беспорядка…
* * *
Февраль сверкающий, хрустальный,
веселый, ветреный февраль.
Легко всплывала над устами
дыханья белая спираль.
И по спирали, по спирали
слова лукавые всплывали —
подобье мыльных пузырей.
и плавали вдоль фонарей
и фонарей не задевали.
Ты говорила: не хочу,
и вырывалась, и смеялась,
и снова к моему плечу,
заплаканная, прижималась…
* * *
Широко распахнуты врата
околоокраенного рынка.
Вот зевнула глиняная крынка
и стоит, не закрывая рта.
Яблоки надели камилавки,
рыбины в чешуйчатой броне,
окорок заводитна прилавке
песенку, рожденную во сне.
Питер Пауль, Бахусу подобен,
спит на бочке — так заведено —
и гудит в художницкой утробе
красное молдавское вино.
МАРТ
(из Т.Чиладзе)
Смущался март, испытывая страх
Коснуться снега голыми ступнями,
И снежный замок таял на глазах,
Обобранный, опустошенный нами.
Снег повисал на крестовинах рам,
На деревах — рубахами сырыми,
Цветные пятна зябнущих реклам
Дрожали разбегаясь мостовыми.
Глядит малыш, дыханье затая,
На леденцы блестящие — как сладко!
На старой карусели бытия
Звонит и скачет новая лошадка.
О, щедрый март, поют колокола.
Клубится запах пасхи и крахмала, —
Надежды терпеливая игла
Надщорванное сердце залатала.
Приемля белизну и синеву,
Дивится очарованное око.
О, щедрый март, я сызнова живу,
Не ведая дарованного срока.
* * *
Вот это пруд, а вот сторожка,
а это я с тобой иду,
иду по вымокшим дорожкам
в больничном вымокшем саду.
Не бойся девочка, не надо,
нас не оставит никогда,
ни бормотанье листопада,
ни эта серая вода.
Холодных облаков движенье,
неровный голубой проем —
все это только подтвержденье,
что никогда мы не умрем…
* * *
…но вы забыли, что в итоге
стихи становятся травой,
обочиною у дороги,
да облаком над головой.
И мы уходим без оглядки
в неведенье и пустоту,
когда нам давние загадки
разгадывать невмоготу…
А ветер длинными руками
раскачивает дерева,
и листья кружатся над нами
и превращаются в слова…