Белла Ахмадулина
Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 1996
Какое-то время назад мне довелось быть в
больнице в Питере, на Васильевском острове. Я читала Пушкина и Гоголя.
Но вот еще что я читала (тогда впервые и в старом издании, со старой орфографией) — Антони
Погорельского (это псевдоним Алексея Перовского). Пушкин писал брату из
Михайловского, что он сразу узнал автора повести «Лафертовская маковница», где
действует мистический Кот. Прямо под окном палаты был дом, который казалс
мне таинственным. В нем то зажигался, то гас огонь свечи и мерцали глаза
кошек. Я выходила в больничный двор. Возвращаясь в палату, читала Погорельского, а
вблизи стоящий дом с чердаком опять был освещен мерцанием свечи и глазами кошек.
Все это происходило на Васильевском острову (так писали в то время), но
это был остров, и я нечаянно думала о Гогене, и никто не возбранял мне
этого мечтания.
4 мая 1995
Посвящается Антонию Погорельскому
Кхе-кхе… кхе-кхе… а завтра Рождество.
На площадях, курчавясь и пылая,
Рождественское древо проросло.
По европейским мостовым гуляя,
друзья мои, воспомните Руссо:
уединеньем душу утоляя,
живу. Но алчно ропщет естество:
де, где дары Святого Николая?
Не встать — в канун Рождественского дня.
Напасть и страсть
берутся ниоткуда.
Ни месяца, ни прочего огня
нет в небесах. Опять кузнец Вакула
взнуздал, какого — не скажу, коня.
Во дни печали и в часы разгула,
друзья мои, воспомните меня!
Вставай, трудись, бездельница-простуда!
Кхе-кхе… кхе-кхе… идет на ум декохт,
поверх капота — накрест шаль, да кофта.
Не душегреен этот хлам! Доколь,
прах вас возьми, мне ожидать декохта!
Вздор ваш декохт! Подать настой, да тот,
до чьих достоинств барина
охота
и в снах мне
утешенья не дает.
Слез у вдовы поболе, чем дохода.
Иль лучше так: кхе-кхе — и над платком
на миг один потуплены ресницы.
Хочу на бал — плясать со всем полком,
как толстые уездные девицы.
Не я плоха — ваш врач в уме плохом,
сует флакон и все бубнит о Ницше.
И кто-нибудь (вдруг я) — Бог весть о
ком
вздохнет, завидев
русский крест близ Ниццы.
Вообще, я примечаю, что недуг,
смирив мой дух, сам пребывает в духе.
Ходили гости — более нейдут:
уронит руки, как умела Дузе,
и спросит: — Друг мой, Вы — магистр
наук,
что скажете
о блохах и о дусте?
Недуг надует всех, его найдут
и мне вернут — его земной обузе.
Недавно заглянул через балкон
книг сочинитель. Все страшились брани.
Из-под бобра так и блестит белком
и бровью водит: есть на свете баре.
Какая ласка в голосе больном,
изъявленном поблекшими губами:
— Хвалю Ваш труд. В России век благой.
Вы поняли значенье финской бани.
Вот — как султан, вкушает солутан,
тюрбаном нарядив температуру.
Хворь-прихвостень, как вертихвостка-тварь:
— кхе-кхе! — в догон дурному каламбуру.
— Съезжай-ка в Тверь или в другую старь,
читай Минею и смиряй натуру.
Опять дерзит: — Найду ли соли там?
И праведно ль подвергнуть Тверь недугу?
Но что «кхе-кхе», коль есть пенициллин?
Приходит доктор, многодумный отрок.
Он хворь мою берется исцелить,
кусая плоть касаньем жалец острых,
но надобно меня переселить
на остров. Нет ли жалоб и вопросов?
О нет! Словно в изгнанье — властелин,
вспять волн и славы, я плыву на остров.
Взирайте, мореплаванья отцы,
надвинув шляпы и плащи накинув,
завидуйте, младые храбрецы,
чье прилежанье пестует Нахимов
и будит мысль про чуждых стран красы
отель напротив, полный пилигримов.
Прощаюсь! Слезы леденят усы.
Склонились к муфтам дамы в пелеринах.
Не осерчай, суровый Крузенштерн.
Люблю твой лик, когда поземка вьется.
Не спрашивай, куда плывет, зачем
гадательное затверденье воска.
Лишь бы спроста ревнитель шхун и шхер
на след мой слабый не науськал вёсла.
Я добралась и
озираю в щель
мой остров,
что Васильевским зовется.
Шутила я — но боле не шучу.
Васильевского острова всех линий
понятна схема детскому шажку,
и шагу мужа в лад со шпагой длинной,
и ножке, коей я хвалу шепчу,
невидимой, но несомненно дивной.
О чем грущу? Что рассказать хочу
Рождественскою ночью нелюдимой?
Начну: я этих стен абориген,
пристрастный к лампе, тумбочке и стулу.
С брезгливой скукой сосчитал рентген
костей незанимательную сумму.
Пока я суп, на стуле сидя, ем,
из близи гавань окликает сушу:
— Островитянин должен быть — Гоген!
Всех прочих —
гнать! Не наливать им супу!
К окну вплотную подведен чердак.
Он хладен, как потухшая геенна.
В нем кошки — то ли в сумрачных чадрах,
то ль впрямь
черны, как нагота Гарлема.
Чердак не прост и волшебством чреват:
в пустом окне вчера свеча горела.
Из гавани подуло в ум: — Чем так
есть суп, не лучше ль думать про Гогена?
Навряд ли б этот остров уберег
скитальца от остуды и осады.
Зачем ему триумф чужих ворот
и все эти фасады и ансамбли?
Здесь слишком грузен верховодный рок! —
как вдруг из очарованной мансарды
явились таитянки грудь и рот
и туши манго млели и мерцали.
В окне — чердак. Но и само окно —
вечернего мороза измышленье.
— Предмет иль факт, по мнению Кокто,
для остроумца — крапина мишени, —
сказал вошедший, догадайтесь — кто.
Меня ль желал
он повидать, мышей ли, —
вторженье гостя сердце увлекло,
и сказка — чем ночнее, тем смешнее.
— Не всем дано сидеть в кафе «Куполь»
под Рождество, — промолвил Кот печально.
— Не всем дано
сидеть в окне с Котом
под Рождество, — Коту я отвечала.
— От лишних слов меня уволь. — Изволь.
(Уж мы на ты!)
Он смолк — и я молчала.
— Халат с мочалом не войдут в «Куполь»,
где был Гоген! — Донесся смех причала.
— Причал помешан, мало что коряв, —
Кот расплетал таинственные нити. —
Один корабль, дырявый, как карман,
соврал ему, что плавал на Таити,
и розовый показывал коралл —
небось, украл. Всем велено: таите
причала страсть к полуденным краям.
Причал вскричал: — Рты лживые заткните!
Кот вопросил: — Когда врачи взойдут?
Обходы их излишни и
опасны.
В моих покоях
я храню сундук.
Что атласы?
Глядят во тьму алмазы,
из чьих сверканий огнь любви воздут, —
какие ими венчаны альянсы!
Камзолы, звезды, парики — всё тут.
Но все это не
подлежит огласке.
— Мой Кот, стремглав влюбилась я в чердак.
Пусть при чертях служил твой предок всякий,
—
я всей душой
люблю тебя и так,
за профиль горбоносый и усатый.
Ты добр и мудр, ты много книг читал,
так одари еще одной усладой:
пусть род котов хранит в своих чертах
твой цвет: зелено-серый, полосатый.
— А хорошо ль мочалкою дразнить?
— Что за беда! Зови его «причалкой».
Ты сам сказал: ему наглец дерзил.
Недвижному, легко ль следить за чайкой
под лязг дрезин? — Каких еще дрезин? —
Ну, дизелей, иль дрязг портовой чайной.
Он, впрочем, счастлив. Остается с ним
Гоген: никем не знаемый, печальный.
Мой сердцегрейный, сердцеедный Кот!
Что твой сундук без двух твоих смарагдов?
Ты помнишь ли, как Пушкин анекдот
рассказывал, и слушал Космократов?
Кот возопил: — Читатель рифмы ждет!
На, вот! — Нишкни. Строений косоватых
внутри не часто брезжил огонек.
Вор думал: припозднился мой соратник.
Рассказ и устрашал и услаждал,
а Космократов (он без псевдонима —
Титов), придя домой, спросив шандал,
все записал прилежно и наивно,
и Дельвиг повесть вскорости издал.
— Зачем меня сюда ты посадила? —
воскликнул Кот. — Я все это читал,
и вот чердак, где было это диво.
— Но Пушкин сказывал, что этот дом сгорел.
— Сначала он в его воображенье
построен был, темно смотрел, старел,
а надоел — что лучше, чем сожженье?
Поэтому же столько там
смертей.
Всеобщим крахом
кончи изложенье!
На острове Васильевском метель,
а сказка — чем ночнее, тем скушнее.
Или пойдем шалить в моем дому.
Поныне там сохранны тени эти.
Проведаешь и деву, и вдову,
и франта-черта, принятого в свете,
и шулеров с рогами и в дыму,
графини прянешь в ведьминские сети,
как бы в гамак, чтоб подремать в аду.
Причал заметил: — Нечестивцы все вы.
Жуковского луна
взошла в зенит.
Снег сыплется.
Приветный и волшебный
горит огонь в окне Карамзиных.
Как возбужден озябший гость вошедший:
брегет, подвески, воздух — все звенит.
Стеснен оковой жемчуга ошейной
пульс в гордом горле. Гостя веселит
извив ума — ущельный и отшельный.
— На острове Васильевском был дом, —
он говорит, — убогий, диковатый.
Вы знаете, что за девиц и вдов
есть хлопотун, учтивый и коварный… —
Уже он любит этот вздор, но вздох
испуга гасит свечи вдоль диванной.
Кто сам желает разобраться в
сем,
пусть том
возьмет из десяти девятый.
Кот, я сама не знаю, почему
меня в угодья прошлого так тянет.
Уж ни в каком неймется мне дому,
и тяжко знать, что худшая из тягот —
стараться жить по чести и уму.
Вот острова Васильевского тайнам
доверюсь я и вовсе в них уйду.
Причал воскликнул: — Слава таитянам.
— Честь, честь и честь — и боле ничего, —
ответил Кот. — Не продаваться ж в черти!
— Шесть, шесть
и шесть — антихриста число, —
но эта мысль для устрашенья черни.
— Шерсть, шерсть и шерсть — взгляни
в мое стекло:
три шерсти
там, и пусто в каждом чреве.
— Есть, есть и есть, уж скоро Рождество
взойдет звездою в небе и на древе.
Вкруг дуба ходят по цепи коты
ученые, а прочие — промокли.
— Кот, ты влюблен? — Ее зовут Коти.
Но более — ни слова, ни обмолвки.
— А те, в густых чадрах, смуглее тьмы?
— Их роль скромна: кухарки, судомойки.
Ты мне стишок какой-нибудь прочти.
Где книг возьмешь? Лишь слухи да намеки.
Здесь — краткой оговорки пустяки.
Читатель, я на встречу не надеюсь,
но к этой притче приложу стихи,
Кот будет их издатель и владелец.
Из лап его не вырвет ни строки
никто, я твердо на Кота надеюсь.
Но не взыщу, коль все порвет в клочки
Кота младенец или многодетность.