Бахыт Кенжеев
Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 1996
«Арион», №1, 1996
Бахыт Кенжеев
ЧАСТНЫЙ ЧЕЛОВЕК ОЛЕГ ЧУХОНЦЕВ Возможно, основная заслуга Олега Чухонцева перед русской поэзией — слияние образа сугубо частного человека советской эпохи с высоким миром философических страстей.
Казалось бы, велика ли заслуга? О, велика! Не говоря даже о том, что прав частного человека на собственную жизнь не признавала советская власть, тем же, увы, грешит и поэтическое сознание. Миры дольний и горний остаются раздельными, а в том редком случае, когда поэзия, спускаясь со своих высот, начинает выяснять отношения с означенным частным человеком, то последний, со всеми его заботами и страданиями, брезгливо включается в состав «толпы» — и как-то само собой разумеется, что «печной горшок» ему дороже бельведерского кумира. Отождествлять же самого себя с принадлежащим «толпе» поэт не станет ни за какие коврижки. Вступающий в рифмованный мир как бы считает своим долгом надеть если не тогу духовного патриция, то блузу свободного художника, редко забывающего о своем высоком призвании. Требуется строго разделить себя-человека и себя-художника — отсюда, собственно, и возникла концепция лирического героя, высшее свое выражение получившая в романтизме, а за ним — в символизме, когда художники до белой горячки занимались строительством собственной жизни по законам искусства.
Между тем, по справедливости, всякий частный человек уникален, всякий, в принципе, сопряжен с прекрасным и высоким, особенно когда он (ситуация, уже безвозвратно уходящая в историю) осознает себя принадлежащим к некой патриархальной структуре, а выражаясь языком менее суконным — знает, что такое «любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам». С этой точки зрения творчество Чухонцева, с одной стороны, продолжает известный набросок Пушкина («сват Иван, как пить мы станем, непременно мы помянем двух Матрен, Луку с Петром, и Пахомовну потом…»), с другой же — заключается в подспудном споре с не менее известными стихами Тютчева: «Мечта и жертва жизни частной, приди ж, отвергни чувств обман, и ринься… в сей животворный океан… и жизни божески-всемирной хотя б на миг причастен будь!» То, что иные считают мирской суетой, или выбрасывают из художественного опыта за ненадоб-ностью — мир вещей детства, родня, незамысловатый быт подмосковного городка, дурацкий быт пролетария умственного труда, оторванного от своих корней — стало стержнем его творчества. Лучшие стихи Чухонцева — словно изображения обыденности, иными словами — быта, в своеобразных инфракрасных лучах, выявляющих в привычной картине участки холодные, теплые, раскаленные. (Прошу прощения за технократический образ — можно было бы сказать и «в лучах любви к жизни и страха перед ней
Вот почему, может быть, по количеству восклицательных знаков в своих стихах Чухонцев, с его меланхолическим темпераментом, уступает разве что Цветаевой, записному холерику. Восклицательный знак для него — выражение не столько силы чувства вообще, сколько удивления перед тем, что заурядные приметы заурядной, как у всех, жизни, оказывается, могут не только сопрягаться с миром поэтическим, но даже совпадать с ним. Иногда, справедливости ради, эти восклицания несколько утомляют читателя — слов, окружающих их, было бы вполне достаточно. Можно упрекнуть поэта и в другом: иногда упомянутый частный человек оказывается сильнее художника — и стихи, соответственно, становятся довольно банальными. Не всякое лыко в строку; в некоторых вещах, особенно в тех, что подлиннее, удивление, главная движущая сила стихов Чухонцева, притупляется: поэт торопится по привычке перерабатывать быт в поэзию, но энергии оказывается недостаточно, и стих выходит вяловатым, многословным и «головным».
Но это не главное. Когда я говорю «поэтический мир», я разумею все те же самые привычные любовь, красоту, жизнь, смерть, которые Чухонцев отменно понимает. Примечательно, что значительная часть его творческой биографии пришлась на эпоху торжества советской поэзии, самого скучного искусства на свете. Как и Кушнер, он привычно воспринимался в этом контексте — в виде чудом попавшего на задворки официальной литературы диссидента. Первая книга Чухонцева не могла выйти 20 лет, однако какие-то подборки появлялись, имя — звучало, и в литературном труде ему не отказывали. Мне кажется, что советский истеблишмент слегка обознался, когда пускал поэта на упомянутые задворки, примерно так же, как в случае гениального Шукшина, всю жизнь косившего под рубаху-парня, деревенщика из Сибири. Так же точно Чухонцева на первый взгляд можно принять за советского «полуинтеллигента» из Павлова Посада («малая родина»!), из простой семьи, со своим огородом (подсобное хозяйство, продовольственная программа), с послевоенным детством, и т.д. и т.п.
Впрочем, упоминаю об этом парадоксе исключительно как об историческом курьезе. Читателю, в общем, всегда была отчетливо видна граница между Чухонцевым и «тихими лириками» советской литературы. Обыкновенные предметы и положения жизни, воспринятые с пронзительным даром наблюдателя, вызывают у Чухонцева мысли, пользуясь словарем Белинского, «истинно поэтические», никак не ложащиеся в тщательно прополотый огород мастеров слова его эпохи.
Герой Чухонцева обладает духом поиска и сомнения, мысли, страдания и — что самое ценное — удивления и восторга. Эту юношескую живость чувств поэт сохранил до сих пор, когда, казалось бы, пора, подобно иным его ровесникам, встать на котурны и — не сомневаться, но — изрекать. Сохранился его дивный провинциальный словарь: «хлорка», «свара», «убоина», «местком», «захребетник», «мигалка»… А вот еще: «небо», «мрак», «стих Завета», «боль», «ангел мести», «молитва». Кажется, что эти словесные ряды выписаны из разных поэтов — ничуть, не только из одного поэта, но даже из одной стихотворной подборки. Объединяя их и переплетая, поэт заставляет слово каждого ряда светиться по-новому, усиливая друг друга. Душа его и впрямь «жилица двух миров» — принимающая оба и считающая их равнозначными. Сам поэт скажет об этом лучше меня:
Этот дом для меня, этот двор, этот сад-огород
как Эгейское море, наверно, и Крит для Гомера:
колыбель и очаг, и судьба, и последний оплот,
переплывшая шторм на обглоданных веслах триера…
или по-другому:
…Жизнью и корнями
мы так срослись со всем, что есть кругом,
что кажется, и почва под ногами
мы сами, только в образе другом…
До поры, впрочем. С какого-то момента (к сожалению, дат под стихами Чухонцев не проставляет) главной печалью поэта становится трагически ощущаемое несоответствие этих двух миров. В ранних стихах это начинавшееся чувство приводило в худшем (для частного лица) случае к комфортабельному лирическому раздумью, в лучшем — к своеобразному катарсису, достигавшемуся как-то само собой.
Я думал — и все, что угодно
легко приходило на ум…
Потом мир земной, мир детства, семьи и волшебных улиц Павлова Посада стал, как и положено всему земному, уходить. Тут-то и оказалась загвоздка: привязанность к этому миру означала, что он служит некой опорой для нашего поэта. Исчезновение его — хуже хромоты. Где теперь найти ее, эту опору?
Много прочел и книг, и прошел дорог,
много стальной и медной попил водицы,
ну а теперь хотел бы на свой порог
к притолоке с зарубками прислониться,
да об одном забыл в суете сует:
этого места больше на свете нет…
Позвольте. Неужели мир Чухонцева настолько узок и ограничивается родным двором да рассуждениями о том, что все проходит,
ибо живо лишь то, что умрет, как сказал бы Плотин,
а другого, увы, не дано, да уже и не надо…
Заметим к месту, что такой «узкий» мир может так же вместить всю Вселенную, как вместил ее некогда Скотопригоньевск или Рождествено. И напрасно Чухонцев иной раз пытается его расширить за счет «гражданственности», снабженной передовой мыслью и должной дозой либеральной критики. Странное косноязычие тут же поражает поэта, стихи получаются вымученными, и мало что содержат, кроме заранее припасенной схемы. «Я — вдох один, но выдох мой — от Соловков до Магадана…» Но что сказать — не таково ли подавляющее большинство политических стихотворений! К чести Чухонцева, на этом языке он говорит редко. «Покуда подлы времена, твой поперечник, отчизна. И все же — прости, если мимо пройду, приподняв воротник… А время — на все времена — опасно и все же — прекрасно! А ночь в Угловом переулке такая — ах Боже ты мой!» И немудрено: стоит Чухонцеву выйти на собственную территорию, вспомнить собственный выстраданный язык — и его мысли о родине и народе начинают светиться мучительным огнем.Я вижу те места… Теперь там пусто.
Поселок брошен, а погост сгорел.
Могил не стало, и такое чувство,
как будто я вдвойне осиротел.
И где моя судьба в судьбе народной?
И что со мною станется и с ней —
не разберешь. Так едок дым болотный!
Горит земля на родине моей…И не о России ли — одно из лучших стихотворений Чухонцева «Послевоенная баллада», сентиментальная сказка с жестоким и безысходным финалом? Роман между безногим инвалидом и вдовой, начавшийся с «рубероида» и «горбыля», продолжающийся мольбой героя:
…Разреши, говорит, притулиться
инвалиду ко вдовым ногам.
Я не евнух, и ты не девица,
ан поладим с грехом пополам…продолжающийся андерсеновским:
Дом стоит. Черепица на крыше.
В доме печь: изразец к изразцу.
Кот на ходиках: слушайте, мыши.
Сел малыш на колени к отцу.
А дымок над трубою все выше,
выше, выше — и сказка к концу.Но это еще не конец.
Ах, не ты ли — какими судьбами —
счастье русское? Как бы не так!
Сапоги оторвало с ногами.
Одиночество свищет в кулак.
И тоска моя рыщет ночами,
как собака, и воет во мрак.Если поэзия — служение, если имеется какой-то смысл в рифмовании слов родного языка, то Чухонцев не стремится возвысить простого читателя до себя. Нет: он дает ему возможность ощутить и себя немного поэтом, осознать, что некое тайное значение содержится в трогательных и жалких воспоминаниях детства, в тоске по дому, в невозвратимости нехитрого человеческого счастья. Не надо никого проклинать, никого не надо судить или винить. Что же надо? Присесть у окна в сад (возможно, уже и не существующий), вглядеться в сырую тьму с бликами то ли светлячков, то ли звезд.
На окраине кладбища, где начинается поле, бродят козы и в редком подлеске дрожит тишина. Убирают картошку, и тянет ботвой с огородов, и за каждым пригорком начертана чья-то судьба. Мне не скоро еще! Для чего же так долго гляжу я в бередящий простор, на распять железных антенн и чего-то все жду? То ли сойку вспугну мимоходом, то ли друга умершего вспомню — и как бы очнусь ото сна: где я? что я? Иду — и не знаю дороги, только слышу, как воздух горчит, как лопата стучит, отдаваясь в листве. И спокойствие мало-помалу за ходьбою приходит ко мне. Возвратившись домой, выпив чаю, я с книгой прилягу на старом диване и, открыв наугад, двух страниц не успею прочесть, как усталость возьмет. Я закрою глаза и увижу лес и дым и пасущихся коз… Далеко-далеко колокольня белеет. До сумерек стадо пригнали. Я по улице Зорьку гоню, а вокруг хорошо: расцветает сирень, и уже посадили картошку, окна настежь, и наши в Берлине, и мать молода, и поет патефон, и какая-то женщина плачет, и я осенью в школу пойду — хорошо-хорошо!..
Ходят ходики… в сумерках ранних склонилась старуха. Боже мой, как согнуло тебя, дорогая моя. Где сиреневый вечер? Где радость надежды? Где козья погудка? Скрип часов… тишина… Тишина…
Друзья мои, а ведь это — драгоценные стихи.