Анатолий Найман
Опубликовано в журнале Арион, номер 1, 1996
. . .
Я знал четырех поэтов.
Я их любил до дрожи
губ, языка, гортани,
я задерживал вздох,
едва только чуял где-то
чистое их дыханье.
Как я любил их, боже,
каждого из четырех!
Первый, со взором Леля,
в нимбе дождя и хмеля,
готику сводов и шпилей
видел в полете пчел,
лебедя — в зеве котельной,
ангела — в солнечной пыли,
в браке зари и розы
несколько букв прочел.
Другой, как ворон, был черен,
как уличный воздух, волен,
как кровью, был полон речью,
нахохлен и неуклюж,
серебряной бил картечью
с заброшенных колоколен,
и френч его отражался
в ртути бульварных луж.
Третий был в шаге легок,
В слоге противу логик
летуч, подледную музыку
озвучивал наперед
горлом — стройней свирели,
мыслью — пружинней рыбы,
в прыжке за золотом ряби
в кровь разбивающей рот.
Был нежен и щедр последний,
как зелень после потопа,
он сам становился песней,
когда по ночной реке
пускал сиявший кораблик
и, в воду входя ночную,
выныривал из захлеба
с жемчугом на языке.
…………….
Оркестр не звучней рояля,
рояль не звучней гитары,
гитара не звонче птицы,
поэта не лучше поэт:
из четырех любому
мне сладко вернуть любовью
то, что любил в начале,
то, чего в слове нет.
СОЧ. ДЛЯ РАВНИНЫ С НОРД-ВЕСТОМ
Природа, закутайся — дышит октябрь,
его, кержака, не умолишь, он шуток
не шутит, а мышечный тонус твой дрябл,
припадочен пыл, и на много ли суток?
Итак, запахни кисею на груди,
румяна вотри в холмогорье, и жженкой
и синькой подправь горизонты. И жди.
Забудься — и утром проснись обнаженной:
без судорог ложной стыдливости, без
забот, как согреться, как выглядеть, если
ветреет — а времени стричься в обрез,
дождит — а лишь нынче подсурмлены ветви.
Вздохни, отрешись, замотайся в сугроб
под реквием вечнозеленого Верди,
что в вечной поет мерзлоте протопоп —
до мая, до зноя, до самой до смерти.
ДРУГ ПЯТНИЦА
На жреческом греческом и на профанной латыни
я стал лепетать посредине сибирской пустыни
в ответ выражал себя полно на «г» и на «б»
наивный туземец, последний из кагэбэ.
«Мы время, — я путался, — не бороздим, а морозим,
когда говорим. А лишь это и делаем». Оземь
он шваркал треух и легко побеждал меня тем,
что был невменяем, как шум, — как беззвучие, нем.
Кто речь мою к общей прибавит? из общей не вычтет?
Не зверь и не птица, но зверя и птицы добытчик,
пушного тепла следопыт, кровеносной души,
губных и гортанных душитель в сибирской глуши.
Был древний мой бред тривиален, однако напевен,
его же — активен, хотя примитивен: харчевен
в нем булькала жвачка. Но наших сцепившихся глин
разнять не могли мы, чтоб каждый не сгинул, не сгнил.
Я был ему нужен, как что-то, что он бы разрушил,
чье мясо бы кушал. А он мне — как тот, кто бы слушал,
что говорю — что конкретно — про кровь и зарю.
Как я хорошо говорю. И что я — говорю.
СТАНКОВАЯ ОДА
Диме С.
Безденежно и безнадежно,
чуть-чуть жеманно, в меру нежно
артист оглядывал модель,
то кистью пробовал, то тростью,
и каждый раз пугалась гостья,
в себе искусства видя цель.
Бежали дни, менялись стили,
со сцен натурщицы сходили,
потом художеств падишах
и маг, дарами мир осыпав,
с одним из двух сливался типов,
затвердевавших в витражах.
Номер один, живя в Нью-Йорке
или Париже, на конфорке
варил куриный суп с лапшой,
дитя-художник из местечка,
которого в санях овечка
везла к Медведице Большой.
А номер два, калиф Пальмиры,
крылами осенив полмира
подобно чудо-соловью,
искал гармонии в Париже
и откровений в чернокнижье
со ссылкой на «Нью-Йорк ревью».
…В стекло пятнадцатого века
на дернувшую шкурой реку
перед прыжком в последний век
из бальных залов мы глазеем
монастыря, что стал музеем
земных молитв и звездных рек.
Река времен, в своем стремленье
бурля, становится нетленней
средь мира, не средь пустоты,
несет вчерашние газеты,
в которых вздувшиеся зеты
твердят, что с вечностью на ты.
В ней зыбью прыгает минута,
в ней есть энергия закута,
животный дух кровей и чувств,
которых теплоту и косность,
как время, производит космос
домашним способом искусств.