Воспоминания. Наталья Иванова. Нежносмо, или В поисках отошедшего мира
Опубликовано в журнале Арион, номер 3, 1995
Наталь Иванова
Нежносмо,
или
В поисках отошедшего мира
Евгений Рейн — поэт без биографии, в отличие от Бродского, которому, по выражению Ахматовой, биографию «сделали» («Какую биографию делают нашему рыжему» — во время процесса, кажется, молвлено). Родился — учился — женился — развелся — сочинял — не печатали — напечатали: не биография.
Не случайно Рейн говорит о популярности Бродского с ревностью, если не с завистью к его «пронзительной и легендарной» судьбе: «В истории русской поэзии нет, пожалуй, другого случая столь всеобщего признания. Бродский получил все мыслимые награды Запада… А началось-то все с бездны советского литподземелья. И лестница, по которой он взошел, кажется особенно крутой и впечатляющей».
Отсюда его трудности — из вроде бы бессобытийности, бессюжетности собственно жизни.
Что стало главным, движущим фактором поэтической биографии Рейна?
Питерский круг друзей, молодых поэтов? Близость с Бродским? Знакомство с Ахматовой? Или, наконец, перемена места, переезд из Питера в Москву? Перемена места, равная перемене участи?
Рейн — мост, соединивший лениградскую поэтическую атмосферу с московской. Перемещени были связаны с утратой Ленинграда. Отсюда особая ностальгическая окрашенность его лирики.
Самая большая трудность Рейна — не в том, что не печатали его стихов, а в том, что ему приходилось и приходитс осуществлять себ на фоне поэта — «друга в поколенье» — не только с мировой славой, но и с биографией.
Написав предисловие к рейновскому «Избранному», Бродский высказался, на мой взгляд, не столько о Рейне, сколько о себе самом. Отрефлексировал близкое ему в Рейне — видимо, то, что и позволило ему в свое врем назвать Рейна своим учителем.
Бродский называет Рейна «элегическим урбанистом», трагическим элегиком, «поэтом эрозии, распада». Все это верно. И все это приложимо к самому Бродскому, он влезет во все эти определения, как в домашние тапочки.
Остается — загадка. «Простая тайна».
На подмосковной даче слетает желтый лист,
Последний теплый месяц, тридцатое число.
Гоняет по участку ребенок-футболист,
Стоит на солнцепеке расхлябанный шезлонг.
Интонация делает музыку. Не случайно в предисловии Бродского возникает образ «черной пластинки». Рейн немыслим без использования использованного, заезженной мелодии, перепетой по-своему:
За Смоленской церковью
на немецком кладбище
сквозь решетку редкую
прохожу, гуляючи…
или —
В последней пустой электричке
Пойми за пятнадцать минут,
Что прожил ты жизнь по привычке,
Кончаетс этот маршрут.
Выходишь прикуривать в тамбур,
А там уже нет никого.
Пропойца спокойный, как ангел,
Тулуп расстелил наголо.
Но поэзия использованного, поэзи банального, поэзия пластинки переходит у Рейна в драму истории, в драму гибели, трагедию конца:
И видит он русское море,
Стакан золотого вина.
И слышит, как в белом соборе
Его отпевает страна.
Можно сопоставить это стихотворение — «Электричка 0.40» — со знаменитым пастернаковским, об электричке утренней —
Там были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря…
Пастернак наблюдал — «боготворя» — утро, начало дня, начало новой послевоенной жизни, рассвет; Рейн во всем видит финал, конец, утрату, закат. Пастернаковскую множественность сограждан вытесняет пустота («там уже нет никого»). Учащиес и слесаря сгинули — осталс пропойца, но — ангел, но — в золоте и белизне.
Рейн низвел высокую поэтику элегии до жестокого романса и одновременно уничтожил, сжег его «низость». Низкое и высокое в его лирике неразъемны. Пропойца — ангел. Пустота — звенит высшей жизнью. Дно («тулуп расстелил наголо») преображаетс во взлет отпевания в соборе. Всей страной. Масштаб грандиозен.
Сентиментален ли Рейн? Безусловно. Его лирика замешана не на мысли — на чувстве.
Что же? Бери за ворот
и говори: «Люби!»
Шелковый бант приколот,
только не отступи.
Даже не на чувстве — сказано слабо для Рейна — на чувственности. Чувственная одаренность его почти невероятна, невозможна. «Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать» — это не о его слове. Его не покидает восхищение чувственной прелестью мира, он отзывается обонянием, осязанием, зрением, слухом — чем там еще? — на все «события», явлени жизни.
Помнишь, в том раскаленном
Номерочке двойном
Пахло одеколоном,
Мясом, луком, вином?
На тяжкие обстоятельства ответ почти гастрономичен:
Купил пирожных, и пивка,
и заливную осетрину…
«Морской вокзал »
Черный кофе, черный кофе,
Красно-белое вино,
Дорогие, что вы, что вы,
Разве вам не все равно?
«Темный дождик … «
Перемешаю мясо и чеснок,
Вино и соус, зелень и стаканы.
«Братьям Чиладзе »
Ничего не надо, кроме
рынка в раннем сентябре,
дыни в перистой соломе,
пива светлого в истоме,
воблы в ветхом серебре.
«Алма-Ата »
А сливки по утрам невероятно,
Невероятно, сказочно густы.
«Утренний кофе на Батумском морском вокзале»
Мясной, тяжелый суп соленый,
Да мутноватая бутыль.
«У Лукоморья»
И даже «Батум, как кекс, нарезан на куски», и даже Пушкин (рейновский) с удовольствием превеликим «цедит» ром, а не то чтобы сочиняет!
Во всем этом избыточно чувственном мире все имеет свое чувственное измерение: звезда — «холодная», воздух — «булькает», город — «теплый», канал — «зловонный, липкий», огонь — «карамельный», стакан — «ледяной», пламя — «грязное», ювелир — «неопрятный».
Сентиментальность Рейна ностальгирующая. Чтобы стать поэзией, настоящее обязательно должно кончиться, пройти. Прошедшее переживаетс как утрата. Утрата времени, представленного у Рейна обширной номенклатурой вещей. Детской песочницей, кустом жасмина во дворе, скамейкой, занавеской, мельхиоровой ложкой, опрастанной бутылью, мутным зеркалом, рубероидом, разбитой вазочкой, битыми амурами, твидовым пальто, динамовской футболкой, голубой сорочкой, лазоревым бантом, шелковым абажуром, старым диваном… Главное — старым.
Минувшее, как ангел из-за тучи,
Нам знаки непонятные дарит,
Жалеет нас, а может, правде учит,
А может просто что-то говорит.
«Утренний кофе…»
На занюханной студии в пустом кинозале
равнодушный механик крутит старую ленту.
Ничему не радуйся поначалу,
не ищи исчезнувшее бесследно.
«Забытый фильм»
«Равнодушный механик» — это сама монотонно проходящая жизнь; а Рейн — механик неравнодушный, он, именно он, и занимается раскопками, поисками «исчезнувшего бесследно». Рейн — старьевщик, «старье берем» — он выменивает драгоценное прошлое на блестящие, отлакированные современные фанты.
Старьевщик, собиратель.
Коллекционер ушедшего.
«Ах, упрачьте всю эту муру обратно, но оставьте мне кадрик на память, ладно?»
«Завернись тогда в густой, мохнатый Старый плед…»
«Все прекрасно — особенно та девица в откровенном купальнике на старинном пляже…»
«И прошло, и сгинуло над рекой Смоленкою, только душу вынуло, сдуло легкой пенкою…»
«Музыка жизни — победа, обида, дай мне забвенья на траурной пьянке…»
Не дает забвенья. Да Рейн не очень-то его и хочет. Верней, вовсе не желает:
Тонут и тонут твои пароходы,
падают мачты при полном оркестре,
через соленую смертную воду
пой мне, как раньше, люби, как и прежде.
Похороны чужими не бывают. Но жизнь после смерти, после похорон, жадная жажда жизни не оставляет и после конца.
…жить, жить! В морозе и в тепле,
любой норе, в любых хоромах,
на небе, в море, на земле,
в тиши и маршах похоронных.
«Все осталось как было только там навсегда» — вот на первый взгляд невнятная, бормочущая, но верная формула поэтической плоти Рейна:
И холодное море, пионерские пляжи,
Пионерские пляжи,
крик сигнальной трубы…
Сколько лжи,
сколько блажи,
Все вернется, и даже,
даже наши пропажи,
Даже наши труды.
Поэзи прошедшего, потерянного, невозвратимого, ценность которого можно понять только после утраты (вернее, не утраченное как бы еще и не обладает ценностью): «Ведь я любил ее. И я об этом узнал потом…»
Рейн собирает все, именно поэтому ему был бы столь близок герб шереметьевского дома — «Deus conservat omnia» — «Бог сохраняет все».
Перефразируем гербовник — «Rein conservat omnia». Рейн любовно перебирает, собирает имена собственные: Замойский-Демидов, Сережа Васюков, сосед Котов, Григорьев, Леня, Леша, Дима; Нонна, Нинель; Люба, Боря — он относится к именам с каким-то, я бы сказала, священным трепетом. «То ль Татьяной, то ль Анной, Октябриной чудной, Виолеттой нарядной и Надеждой родной?».
Так же он собирает «имена мостов» (недаром Рейн дал это название своей первой книге), имена улиц, набережных, переулков, проспектов, домов, городов, квартир, стран — один из последних циклов, опубликованный в «Новом мире», называетс «Итальянский сапожок». Имена собственные привязывают его к уходящему миру еще теснее, еще ближе, еще крепче, и Рейн ностальгирует, перекатывая имена, как волна гальки, припоминая и любуясь. Из пятидесяти стихотворений первой книги в названиях двадцати одного звучат имена собственные; из тридцати двух «Береговой полосы» — в двенадцати; так, треть написанного привязана к имени только лишь в названии, а если углубиться, то читатель окажется среди леса имен. И мое там есть:
«Эта дверь открывается лишь изнутри,
Этот зверь откликается только на «Три», —
Пишет мне Иванова.
Эта дверь заколочена, верь, навсегда,
Этот зверь удалился куда-то туда.
Все, дружок, бестолково.
(Из цикла, названного — точно и естественно для Рейна — «Отошедший мир».)
Так вот, ничего я Рейну вроде бы не писала; важен не факт, важно имя — и Рейн «откликается» на него, имя сообщает ему энергию подлинности, оттолкнувшись от которой, растет его воображение.
«Ты да отплывали из Владивостока» — вполне могло так быть, что и не отплывали, но как старьевщику Рейну необходимо имя Владивостока! «Американка» идет от Елагина и обратно», «Под вечер из Гренобля выкатывает лендровер», «В окне Антверпен» — не верьте и верьте Рейну, имя не обманет. Раз названо, значит так тому и быть.
«Проза бедная» — так он в одном из стихотворений «самоопределил» свою поэтику; согласиться с этим трудно. При перенасыщенности, щедрой пересоленности именами — вещами — названиями — маршрутами бедность эта вызывающе роскошна и, что самое любопытное, неожиданно и странно перекликается с большим стилем сталинской эпохи. Коммуналка его грандиозна, как высотный дом, и так же грандиозны земснаряды и агитпароходы, электрички и трибуналы, курятники и Ленгорсправка, троллейбус «Б» и Елисеевский:
Поглядит на меня продавщица
в бессмертном отделе…
— отделе, где торгуют вином? или душами?
… запомнил тебя
кафедральным амбаром, собором
и гляжу на тебя сиротой,
но совсем не с укором.
Было, было — прошло
и уже никогда не настанет.
Осетрина твоя
на могучем хвосте не привстанет,
чтобы нам объявить:
«Полкило нарезаю потолще!»
Рейн славит этот ампир — задолго до того, как наш соцарт, узрев свою поэтическую выгоду, принялс его использовать, обездушив. Нет, у Рейна весь этот бред, весь этот сброд одушевлен:
Здесь плыла лососина,
как регата под розой заката,
и судьба заносила
на окорок руку когда-то,
и мерцала огранка
янтарного чистого зноя,
и казала таранка
лицо всероссийски речное.
Соцарт взял реквизит — Рейн фантастически преобразил и вживил ему свой плотоядный жадный лиризм.
И — выиграл на обгоне у соцартистов, еще только предчувствовавших эстетическую плодотворность рейновской всеядности, в чем-то аналогичной никита-михалковской в его «Утомленных солнцем» — картине, кстати, очень близкой Рейну по поэтике. Восхищение Рейна грандиозной утопической архитектоникой империи подбито с изнанки отвращением — и ода, песнопение, величание сопровождаются низкой, утробной лексикой:
Когда он, глухой, неопрятный,
Идет, спотыкаясь, в сортир,
Из гроба встает император,
А с ним и его ювелир.
Но, в свою очередь, отвращение сменится одическим взлетом:
Я славлю Тебя, Государство!
Твой счет без утрат и прикрас,
Твое золотое упрямство,
С которым ты помнишь о нас.
В грандиозности, барочности ушедшей имперской эпохи есть нечто неотчуждаемое от каждого из нас — именно это ощущение и делает Рейна поэтом, плачущим над обломками несвободы, в которой мучилась и, преодолевая которую, расцветала его лирика. Так все совпало: детство и сталинщина, юность и оттепель, зрелость и брежневска старческая неподвижность, окостенение суставов.
Это пел неугомонный Козин,
И гремел разболтанный трамвай.
Помню я, как, весел и серьезен,
Веял кумачовый Первомай.
Утрачено, значит — здесь кроется своя эстетика, своя красота. И покинутые Рейном Ленинград, Комарово, Териоки — глядя из Москвы — тоже ностальгирующе-прекрасны; и именно поэтому столь неудачны, громоздки, неуклюжи и малоинтересны туристические рейновские стихи о загранице: она ведь не утрачена, напротив, она — обретена, и потому эстетически, в его мире, бесплодна. Ежели только нет (вдруг) переключателя в свое, родное, кровоточащее, прошлое, ушедшее, в свой «отошедший мир»:
Все сбывается: тент и стакан «Хайнекена»,
и хмельная улыбка того манекена,
что глядит на меня из соседнего «шопа»,
невезуха, разруха, Россия, Европа.
╥ ╥ ╥ ╥ ╥ ╥ ╥ ╥ ╥ ╥ ╥ ╥ ╥ ╥ ╥ ╥
Дайте мне ленинградскую вонь продувную,
отведите меня на Фонтанку в пивную…
Малоинтересными и вялыми представляютс мне и поэмы, составившие книгу «Предсказание» — монотонно пересказанные сюжеты из собственной жизни. «Алмазы навсегда», посвященные «соседу Григорьеву», несравнимо тяжеловеснее одноименного стихотворения; всегдашняя рейновская многословность, из которой у него растут стихи, в длинных повествованиях скучна и неплодотворна.
В беседе с Татьяной Бек («Дружба народов», 1995, No 2) Рейн вспоминает, что стихи пришли к нему в детстве как лечебное средство от астматического удушья. «Дыхание» отлаживается и по сю пору ритмикой — тем же Бродским подмечено впечатляющее разнообразие ритмов в стихах Рейна. Именно поэтому, на фоне ритмических сдвигов и мелодий лирики, поэмы сильно проигрывают. Волшебную ностальгическую потерянность, «воспевание отвратительного», живую амбивалентность прошлого, чувственное восприятие Империи сменяет то, что сам поэт называет «историей» (с историческими сюжетами и персонажами — Кировым, Сталиным, Лениным, Троцким — персонажами, которых хочется назвать одномерными). Переливающийся, волшебный, радужный мир, увиденный и запечатленный с неповторимой смесью восторга и ненависти, сменяется правильным, скучным, раскрашенным муляжем. И «вспоминать» — любимое, как мы помним, занятие Рейна — он себя уже явно заставляет.
Но, впрочем, я не об этом, отлившемся в книгу поэм, этапе творчества веду речь.
Будем ценить поэта по его удачам.